Сладость на корочке пирога - Алан Брэдли 24 стр.


Я яростно подергала дверную ручку и упала в комнату. Какой-то идиот был тут и забыл запереть чертову дверь! Надеюсь, что меня никто не видел. Хорошо, что я об этом подумала. Я сразу же поняла, что будет мудро закатить «Глэдис» внутрь, чтобы ее не заметили любопытные прохожие.

Обойдя прикрытую доской яму в полу, я осторожно подобралась к стеллажам с пожелтевшими газетами.

Я легко нашла нужные выпуски «Хроник Хинли». Да, это здесь. Как я и предполагала, некролог мистера Твайнинга вышел в пятницу, после сообщения о его смерти.


«Твайнинг, Гренвиль, магистр гуманитарных наук (Оксфорд). Погиб внезапно в прошлый понедельник в школе Грейминстер, около Хинли, в возрасте семидесяти двух лет. Его родители, Мариус и Доротея Твайнинги, из Уинчестера, умерли. Мистер Твайнинг похоронен неподалеку от часовни в Грейминстере, где преподобный каноник Блейк-Сомс, приходской священник Святого Танкреда в Бишоп-Лейси, и капеллан Грейминстера помолились за него. Венков было множество».


Но где его в действительности похоронили? Отправили ли его тело в Уинчестер, чтобы он покоился рядом с родителями? Или похоронили в Грейминстере? В этом я сомневалась. Вероятнее всего, я найду его могилу на церковном кладбище Святого Танкреда, в минуте ходьбы отсюда.

Я оставлю «Глэдис» позади ремонтного гаража — нет нужды привлекать лишнее внимание. Если я пригнусь и буду держаться ниже изгороди, окаймляющей бечевник,[59] я с легкостью проскользну отсюда на церковный двор незамеченной.

Когда я открыла дверь, залаяла собака. Миссис Фэйруэзер, председательница дамской алтарной гильдии, показалась в конце переулка со своим Корджи. Я прикрыла дверь до того, как она или ее собака смогли засечь меня. Я осторожно выглянула из окна и увидела, как собака обнюхивает ствол дуба, а миссис Фэйруэзер смотрит куда-то вбок, делая вид, что не знает, что происходит на другом конце поводка.

Проклятье! Мне придется ждать, пока собака сделает свое дело. Я окинула взглядом комнату.

По обе стороны двери располагались самодельные книжные шкафы, чьи грубо вытесанные, прогибающиеся полки выглядели так, словно их смастерил старательный, но неумелый плотник-любитель.

Справа поколения устаревших справочников — год за годом «Крокфордский церковный справочник», «Хейзеллский ежегодник», «Альманах Уиттакера», «Руководство Келли», «Флотский ежегодник Брэйси» — неуютно стиснутые, стояли бок о бок на некрашеных полках, их некогда роскошные переплеты красного, синего и черного цветов теперь выцвели до коричневого от времени и просачивающегося дневного света, и все они пахли мышами.

Полки слева были уставлены рядами одинаковых серых томов, на каждом было одно и то же название, вытисненное золотом на корешке изысканными готическими буквами: «Грейминстерец», — и я вспомнила, что это ежегодники из отцовской школы. У нас даже было несколько таких в Букшоу. Я сняла один с полки, не обратив внимания, что он датировался 1942 годом.

Я вернула его на место и провела указательным пальцем влево, по корешкам остальных книг: 1930… 1925…

Вот он! 1920 год! Мои руки дрожали, когда я снимала книгу и пролистывала ее с начала до конца. Ее страницы изобиловали статьями о крикете, гребле, легкой атлетике, гуманитарных науках, регби, фотографии и природоведении. Насколько я видела, здесь не было ни слова о кружке фокусников или обществе филателистов. Повсюду были разбросаны фотографии, на которых ряд за рядом стояли улыбающиеся мальчики, иногда строившие рожи в камеру.

На авантитуле был фотографический портрет, окаймленный черным. На нем джентльмен безукоризненного вида в конфедератке и мантии небрежно присел на край стола, держа в руке учебник по латыни и глядя на фотографа с едва заметной усмешкой. Под фотографией была подпись: «Гренвиль Твайнинг, 1848–1920».

Вот и все. Ни слова о событиях, сопутствовавших его смерти, никаких панегириков, никаких теплых воспоминаний о нем. Существовал ли заговор молчания?

За этим что-то скрывалось.

Я начала медленно переворачивать страницы, просматривая статьи и читая подписи к фотографиям, где они были. Потом мой глаз зацепился за фамилию де Люс. На фотографии были изображены три мальчика в рубашках и школьных шапочках, сидящих на лужайке рядом с плетеной корзиной на покрывале, уставленном чем-то вроде закусок для пикника: буханка хлеба, банка варенья, пирожные, яблоки и кувшины с имбирным пивом.

Подпись гласила: «Вспоминая Омара Хайяма — кондитерская Грейминстера заставляет нас гордиться. Слева направо: Хэвиленд де Люс, Гораций Бонепенни и Боб Стэнли изображают иллюстрацию из книги персидского поэта».

Не было никаких сомнений, что мальчик слева, сидящий на покрывале, скрестив ноги, — это мой отец; он выглядел счастливее, веселее и беззаботнее, чем я его видела в жизни. В центре долговязый, нескладный парень, делающий вид, что сейчас вонзится зубами в сэндвич, — это Гораций Бонепенни. Я бы узнала его даже без подписи. На фотографии его огненно-рыжие волосы получились призрачно-белой аурой вокруг головы.

Я не смогла подавить дрожь при мысли о том, как он выглядел в момент смерти.

Немного в стороне от товарищей третий мальчик, судя по неестественному повороту головы, видимо, очень старался показать свой лучший ракурс. Он был старше, чем двое других, и красив мрачной красотой, напоминавшей матовый лоск звезд немого кино.

Странно, но у меня возникло такое чувство, будто я уже видела это лицо.

Внезапно будто мне за шиворот бросили ящерицу. Конечно, я видела это лицо — и совсем недавно! Третий мальчик с фотографии был человеком, который лишь вчера представился мне Фрэнком Пембертоном; Фрэнк Пембертон, стоявший со мной в Причуде под дождем; Фрэнк Пембертон, который этим самым утром сказал мне, что уезжает осмотреть могилу в Незер-Итоне.

Один за другим факты встали на свои места, и я все увидела так четко, словно с моих глаз упала пелена.

Фрэнк Пембертон — это Боб Стэнли, а Боб Стэнли — тот самый «третий человек», так сказать. Это он убил Горация Бонепенни на огуречной грядке в Букшоу. Я готова была побиться об заклад собственной жизнью.

Когда все встало на свои места, мое сердце заколотилось, как будто было готово взорваться.

В Пембертоне с самого начала было что-то сомнительное. Что-то такое он сказал… но что?

Мы говорили о погоде; представились друг другу. Он признался, что знает, кто я, что он смотрел в «Кто есть кто?». Зачем ему надо было это делать, если знал отца бо́льшую часть жизни? Может быть, именно эта его ложь включила мои невидимые антенны?

У него был акцент, припомнила я. Легкий, но тем не менее…

Он рассказывал мне о своей книге: «Старинные усадьбы: прогулка сквозь века». Правдоподобно, полагаю.

Что еще он говорил? Ничего особенно важного, пустая болтовня двух товарищей по кораблекрушению на необитаемом острове. Что мы должны стать друзьями.

Маленький уголек, тлевший на задворках моего сознания, внезапно разгорелся ярким огнем!

«Уверен, со временем мы станем закадычными дружками!»

Его точные слова! Но где я их уже слышала?

Словно мячик на резинке, мои мысли прыгнули к одному зимнему дню. Хотя было еще рано, небо уже превратилось из кобальтового в черное.

Миссис Мюллет принесла тарелку печенья и задернула занавеси. Фели сидела на кушетке, разглядывая свое отражение в чайной ложке, а Даффи растянулась в старом отцовском кресле у камина. Она читала нам вслух из «Пенрода», книги, которую экспроприировала с полочки любимых детских книг, что хранились в гардеробной Харриет.

Пенрод Скофилд был моим ровесником, достаточно близким, чтобы вызвать мимолетный интерес. Мне Пенрод казался Гекльберри Финном, переброшенным во времени в Первую мировую войну и обитающим в каком-то американском городке на Среднем Западе. Хотя книга была полна конюшен, дорожек, высоких заборов и фургонов, которые в те дни передвигались с помощью лошадей, это все казалось мне таким же чужим, как если бы действие происходило на планете Плутон. Фели и я сидели зачарованные, когда Даффи читала «Скарамуша», «Остров сокровищ» и «Повесть о двух городах»,[60] но в Пенроде было что-то такое, что делало его мир таким же далеким от нас, как и ледниковый период. Фели, воспринимавшая книги как истинно музыкальная натура, сказала, что «Пенрод» написан в ключе «до».

Тем не менее, пока Даффи продиралась сквозь его страницы, мы пару раз смеялись над сопротивлением Пенрода родителям и авторитетам, а я задумалась, что такое было в этом беспокойном мальчишке, что пленило воображение, а может быть, и вызвало любовь, юной Харриет де Люс. Может быть, сейчас я начинаю догадываться.

Самой забавной сценой, насколько я припоминаю, была та, где Пенрода представляют его преподобию мистеру Кинослингу, который треплет его по макушке и говорит: «Уверен, мы станем закадычными дружками!» Это та разновидность снисходительности, с которой я живу всю жизнь, и возможно, я тогда смеялась слишком громко.

Самой забавной сценой, насколько я припоминаю, была та, где Пенрода представляют его преподобию мистеру Кинослингу, который треплет его по макушке и говорит: «Уверен, мы станем закадычными дружками!» Это та разновидность снисходительности, с которой я живу всю жизнь, и возможно, я тогда смеялась слишком громко.

Суть тем не менее заключалась в том, что «Пенрод» был американской книгой, написанной американским писателем. Не похоже, чтобы она была так же известна в Англии, как за границей.

Мог Пембертон — или Боб Стэнли, поскольку я теперь знала его имя — наткнуться на эту книгу или эту фразу в Англии? Возможно, конечно, но маловероятно. И разве отец мне не рассказывал, что Боб Стэнли — тот самый Боб Стэнли, который был сообщником Горация Бонепенни, — уехал в Америку и занимался темными делишками с почтовыми марками?

Легкий акцент Пембертона был американским! Старый грейминстерский с прикосновением Нового Света.

Ну я и дура!

Еще один взгляд в окно сказал мне, что миссис Фэйруэзер ушла и Коровий переулок теперь пуст. Я оставила книгу на столе открытой, выскользнула за дверь и направилась мимо ремонтного гаража к реке.

Сто лет назад река Эфон была частью системы каналов, хотя с тех пор мало что сохранилось за исключением бечевника. В конце Коровьего переулка кое-где сохранились сгнившие остатки штабелей, которые некогда тянулись вдоль набережной, но по мере того как река подступала к церкви, ее воды выходили из своих обветшавших границ и местами разливались в широкие пруды, один из которых был в середине низкой болотистой местности позади церкви Святого Танкреда.

Я перебралась через ржавые ворота на церковное кладбище, где старые надгробия сильно покосились, словно плывучие буйки в океане травы, такой высокой, что я брела сквозь нее, словно по пояс в воде.

Самые старые могилы и те, в которых были похоронены самые богатые прихожане, располагались ближе всего к церкви, а дальше, вдоль стены, сложенной из необработанных камней, были более новые.

Были также вертикальные напластования. Пятьсот лет непрестанного использования сделали церковный погост похожим на поднимающийся хлеб.

Некоторое время я бесцельно бродила среди надгробий, читая фамилии, некогда живших в Бишоп-Лейси людей: Кумс, Несбитт, Баркер, Хоур и Кармайкл. Здесь, под ягненком, вырезанным на могильном камне, лежал маленький Уильям, новорожденный сын Тулли Стокера, который, если бы остался жив, был бы сейчас мужчиной тридцати лет, старшим братом Мэри. Крошка Уильям умер в возрасте пяти месяцев и четырех дней «от крупа», как гласила надпись, весной 1919 года, за год до того, как мистер Твайнинг упал с часовой башни в Грейминстере. Весьма вероятно, что доктор похоронен где-то поблизости.

На миг я подумала, будто нашла его: черный камень с острой пирамидкой сверху и выбитой надписью: «Твайнинг». Но этот Твайнинг при ближайшем рассмотрении оказался Адольфом, пропавшим в море в 1809 году. Его надгробие так отлично сохранилось, что я не могла сопротивляться желанию провести пальцами по его прохладной полированной поверхности.

— Покойся с миром, Адольф, — сказала я. — Где бы ты ни был.

Надгробие мистера Твайнинга, я знала это, — если предположить, что у него оно есть, и мне было трудно поверить в обратное — не будет ни таким, как эти, из песчаника, накренившиеся, словно неровные коричневые зубы, ни таким, как эти громоздкие колонноподобные монументы со свисающими цепями и коваными оградами, отмечающими участки самых богатых и аристократических семей Бишоп-Лейси (включая несметное количество почивших де Люсов).

Я положила руки на бедра и остановилась по пояс в сорняках, окаймляющих границу церковного погоста. По другую сторону каменной стены был бечевник, а за ним река. Это где-то здесь скрылась мисс Маунтджой, убежав из церкви сразу после того, как викарий призвал помолиться за упокой души Горация Бонепенни. Но куда она ушла?

Я снова перебралась через ворота и оказалась на бечевнике.

Теперь я четко разглядела тропинку из камней, лежащих среди лент водорослей, прямо под поверхностью медленно текущей реки. Она извивалась через расширяющийся пруд к низкому песчаному берегу на дальней стороне, над и позади которого простиралась ежевичная изгородь, отделяющая поле, принадлежащее ферме Малплакет.

Я сняла туфли и носки и ступила на первый камень. Вода была холоднее, чем я ожидала. У меня еще текли сопли и слезились глаза, и промелькнула мысль, что, наверное, я умру от воспаления легких через день-другой, и не успеете вы произнести слово «нож», как я стану постоянным обитателем погоста Святого Танкреда.

Размахивая руками, словно стрелками семафора, я осторожно побрела по воде, добралась до илистого берега. Схватившись за длинные стебли, я смогла взобраться на набережную — невысокую земляную насыпь, поднимающуюся между рекой и прилегающим полем.

Я присела перевести дух и вытереть грязь с ног пучком дикой травы, росшей вокруг изгороди. Где-то недалеко пела овсянка. Внезапно она умолкла. Я прислушалась, но до меня доносился только отдаленный шум — работали машины на ферме.

Надев носки и туфли, я отряхнулась и пошла вдоль изгороди, которая на первый взгляд казалась непреодолимым переплетением колючек ежевики. Затем, когда я уже была на грани того, чтобы повернуть и пойти обратно по своим следам, я нашла его — узкий проход в зарослях, практически щель, на самом деле. Я пролезла сквозь него и оказалась по другую сторону изгороди.

В нескольких ярдах что-то торчало из травы. Я осторожно приблизилась, волосы на загривке поднялись от первобытного волнения.

Это было надгробие, на нем грубо нацарапано имя Гренвиля Твайнинга.

На покосившемся основании надгробия было единственное слово: Vale!

Vale! — то самое слово, которое мистер Твайнинг прокричал с крыши башни! Слово, которое Гораций Бонепенни выдохнул мне в лицо, умирая.

На меня нахлынуло волной: умирающее сознание Бонепенни хотело исповедаться в убийстве мистера Твайнинга, и судьба даровала ему лишь одно слово, которым он мог это сделать. Услышав его признание, я стала единственным живым человеком, способным связать обе смерти. Не считая Боба Стэнли. Моего мистера Пембертона.

При этой мысли по позвоночнику пробежала дрожь.

На могильном камне мистера Твайнинга не были указаны даты, как будто тот, кто похоронил его, хотел предать забвению его историю. Даффи читала нам истории о том, что самоубийц хоронят за пределами церковных кладбищ или на перекрестках, но я не особенно верила, считая это екклезиастскими байками старушек. Все же я не могла не думать о том, что мистер Твайнинг лежит под моими ногами, плотно завернутый в накидку магистра, словно Дракула.

Но мантия, которую я нашла в тайнике на крыше Энсон-Хауса, — которая теперь хранилась в полиции, не принадлежала мистеру Твайнингу. Отец ясно сказал, что мистер Твайнинг был одет в мантию, когда упал. То же самое говорил и Тоби Лонсдейл, давая интервью «Хроникам Хинли».

Могли они оба ошибаться? Отец предположил в конце концов, что его могло ослепить солнце. Что еще он мне говорил?

Я припомнила его точные слова, которыми он описал мистера Твайнинга, стоявшего на парапете:

«Все его тело, казалось, засветилось, — говорил отец, — волосы, выбившиеся из-под шляпы, были словно чеканный медный диск на фоне восходящего солнца, словно нимб святого в иллюстрированной книге».

И тут я все поняла, осознание правды нахлынуло на меня волной тошноты: там, на стене, был Гораций Бонепенни. Гораций Бонепенни с пылающими рыжими волосами, Гораций Бонепенни — актер, Гораций Бонепенни — фокусник.

Это все была искусно спланированная иллюзия!

Мисс Маунтджой была права. Он на самом деле убил ее дядю.

Он и его сообщник Боб Стэнли, должно быть, заманили мистера Твайнинга на крышу башни, вероятнее всего, обещанием вернуть украденную марку, которую они там прятали.

Отец рассказал мне о выдающихся математических способностях Бонепенни; шныряя по крыше, наверняка он так же хорошо изучил черепицы, как собственную комнату.

Когда мистер Твайнинг пригрозил разоблачить их, они убили его, наверное, ударив по голове кирпичом. После такого падения смертельный удар было бы уже не обнаружить. А затем они имитировали самоубийство — каждая деталь была спланирована хладнокровно. Возможно, они даже отрепетировали.

На камни упал мистер Твайнинг, но на парапете в лучах утреннего солнца стоял Бонепенни, и Бонепенни в позаимствованной конфедератке и мантии кричал мальчикам во дворе: «Vale! Vale!» — слово, подразумевавшее только самоубийство.

Сделав это, он нырнул за парапет, а Стэнли в этот самый момент бросил тело сквозь дренажное отверстие в крыше. Ослепленному солнцем очевидцу на земле показалось, что старик рухнул прямо вниз. На самом деле это не что иное, как «Воскрешение Чанг Фу», поставленное на большей сцене: изумленные глаза и все такое.

Назад Дальше