— Конечно, — ответил фламандец. — Но только женскую. Анакреон хороший поэт, и Сократ человек великий, но я не понимаю, как можно отказаться от округлостей нежной розовой плоти, от тела, столь сладостно не похожего на наше, в которое проникаешь подобно победителю, вступающему в ликующий город, разубранный в его честь. И даже если радость эта притворна и нарядное убранство нас обманывает — не все ли равно? При посредничестве женщин я наслаждаюсь помадами, завитыми локонами, духами, употребление которых позорит мужчину. К чему искать тайных закоулков, когда передо мной залитая солнцем дорога, по которой я могу шествовать с честью?
— А я, — возразил Зенон. — превыше всего ценю наслаждение, более сокровенное, тело, подобное моему, отражающее мое собственное упоение, отрадное отсутствие всего того, что добавляют к усладе гримаски куртизанок и слог подражателей Петрарки, вышитые рубашки сеньоры Ливии и манишки мадам Лауры; превыше всего ценю близость, которая не ищет лицемерных оправданий в необходимости воспроизводить себе подобных, которая порождается желанием и гаснет вместе с ним, а если к ней и примешивается любовь, то не потому, что меня заранее настроили на этот лад модные ритурнели... Той весной я жил на постоялом дворе на берегу Рейна, в комнате, наполненной гулом разлившейся реки: чтобы тебя услышали, надо было кричать, шум воды заглушал даже звуки виолы, на которой по моему приказанию, когда меня одолевала усталость, играл мой слуга — я всегда почитал музыку лекарством и вместе праздником. Но в этот вечер Алеи не ждал меня, как обычно, с фонарем в руке у конюшни, куда я ставил своего мула. Брат Анри, я думаю, тебе случалось сожалеть об участи статуй, изувеченных лопатой и изъеденных землей, и проклинать время, которое не щадит красоту. Однако я полагаю, что мрамор, утомленный тем, что принужден был так долго сохранять образ человеческий, рад снова сделаться простым камнем... Но всякое одушевленное существо страшится возврата к бесформенной субстанции. Уже на пороге моей комнаты мне все объяснило зловоние, бесплодные усилия рта, который жаждал воды, но изрыгал ее обратно, потому что больной уже не мог глотать, и кровь, извергнутая зараженными легкими. Но еще оставалось то, что зовут душой, оставались глаза доверчивой собаки, которая знает: хозяин не оставит ее в беде... Само собой, не впервые мои зелья оказывались бесплодны, но до сих пор каждая смерть была лишь пешкой, потерянной мной в моей игре. Более того, поскольку мы постоянно ведем борьбу против ее черного величества, у нее установилось с нами, лекарями, нечто вроде тайного сговора — полководец в конечном счете узнает тактику врага и не может не восхищаться ею. Всегда наступает минута, когда наши больные замечают, что мы слишком хорошо чувствуем ее приход и потому смиряемся с неизбежностью; они еще молят, еще борются, но в наших глазах читают приговор, которого не хотят признать. И только когда кто-то тебе дорог, начинаешь сознавать всю чудовищность смерти... Мужество или, во всяком случае, хладнокровие, которое так необходимо врачу, покинуло меня... Ремесло мое показалось мне бессмысленным, а это так же глупо, как считать его всемогущим. Не то чтобы я страдал — наоборот, я понимал, что не способен вообразить себе муки, в которых корчилось передо мной тело моего слуги: это происходило как бы в каком-то ином мире. Я звал на помощь, но трактирщик поостерегся явиться на зов. Я поднял труп и положил его на пол в ожидании могильщиков, за которыми намеревался пойти на заре; потом в печи, которая была в комнате, сжег, пучок за пучком, соломенный тюфяк. Мир внутренний и внешний, микрокосм и макрокосм остались теми же, какими были во времена, когда я препарировал трупы в Монпелье, но колеса — одно внутри другого — крутились на холостом ходу: хрупкость их устройства более не приводила меня в восторг... Стыдно признаться, что смерть слуги могла произвести во мне такой мрачный переворот — что делать, брат Анри, человек устает, а я уже немолод, мне перевалило за сорок. Я устал заниматься своим ремеслом — вечно чинить чьи-то тела, мне стало тошно при мысли о том, что утром надо снова идти щупать пульс господина советника, успокаивать тревоги госпожи судейши и разглядывать против света мочу господина пастора. В ту ночь я дал себе зарок никого больше не лечить.
— Хозяин «Золотого ягненка» сообщил мне об этой твоей причуде, — серьезно сказал капитан. — Но ведь ты лечишь от подагры нунция, а теперь и на моей щеке — корпия и пластырь, наложенные твоей рукой.
— Прошло полгода, — возразил Зенон, концом головешки рисуя в золе какие-то фигуры. — Вновь пробуждается любопытство, желание применить к делу данный тебе талант и помочь, сколько это в твоих силах, сотоварищам по здешнему удивительному странствию. Воспоминание о той черной ночи осталось в прошлом. То, о чем не говоришь ни с кем, забывается.
Анри-Максимилиан встал и подошел к окну.
— А дождь все льет, — заметил он.
Дождь все лил. Капитан забарабанил по стеклу. И вдруг, снова оборотясь к хозяину комнаты, сказал:
— А знаешь, мой кёльнский родственник Сигизмонд Фуггер был смертельно ранен в сражении на земле инков. Говорят, у этого человека было сто пленниц — сто медно-красных тел с украшениями из коралла и с волосами, умащенными всевозможными пряностями. Понимая, что умирает, Сигизмонд приказал остричь волосы невольницам и застелить ими его ложе, дабы испустить последний вздох на этом руне, от которого пахло корицей, потом и женщиной.
— Хотелось бы мне быть уверенным, что в этих прекрасных прядях не было паразитов, — ядовито заметил философ. И, предупредив возмущенный жест капитана, добавил: — Знаю, что ты подумал. Представь, и мне отучалось в минуту нежности выбирать насекомых из черных кудрей.
Фламандец продолжал расхаживать из угла в угол, казалось, не столько даже, чтобы размять ноги, сколько для того, чтобы собраться с мыслями.
— Твое настроение заразительно, — заметил он наконец, возвратившись к очагу. — То, что ты сейчас рассказал, и меня заставляет пересмотреть свою жизнь. Я не жалуюсь, но все вышло не так, как я когда-то думал. Знаю, у меня нет дарований великого полководца, но я видел вблизи тех, кто слывет великими,— вот уж я подивился. Добрую треть жизни я по собственной воле провел в Италии — места там красивее, чем во Фландрии, но кормят там хуже. Стихи мои не достойны избежать тлена, ожидающего бумагу, на которой их печатает на мой счет мой издатель, если у меня случайно заведется довольно денег, чтобы не хуже всякого другого оплатить стоимость фронтисписа и шмуцтитула. Лавры Иппокрены не для меня — я не переживу века в переплете из телячьей кожи. Но когда я вижу, как мало читателей у Гомеровой «Илиады», я перестаю сокрушаться о том, что меня будут мало читать. Дамы любили меня, но редко это бывали те женщины, ради любви которых мне хотелось пожертвовать жизнью... (Но я гляжу на себя — экая наглость воображать, будто красавицы, о которых я вздыхаю, могут мною прельститься...). Ванина из Неаполя, с которой я только что не повенчан, — бабенка славная, но пахнет от нее отнюдь не амброй, а рыжие локоны далеко не все подарены ей природой. Я ненадолго приезжал на родину — моя мать, царство ей небесное, умерла; добрая женщина хорошо к тебе относилась. Папаша мой, я полагаю, в аду, вместе со всем своим золотом. Брат встретил меня хорошо, но уже через неделю я понял, что пора мне убираться подобру-поздорову. Иногда мне жаль, что у меня нет законных детей, но от таких сыновей, как мои племянники, — оборони господь. Как всякий человек, я не лишен честолюбия, но, бывало, откажет очередной властитель в должности пли в пенсионе — и до чего же хорошо выйти из приемной, не имея нужды благодарить монсеньора, и брести себе по улицам куда глаза глядят, сунув руки в пустые карманы... Я немало наслаждался на своем веку — хвала Создателю, каждый год созревает новый выводок девушек и каждую осень снимают новый урожай винограда... Иногда я говорю себе, что мог бы быть счастлив, родись я псом, который нежится на солнышке, любит подраться и не прочь погрызть мозговую косточку. И однако, расставшись с очередной любовницей, я почти всегда вздыхаю с облегчением, как школяр, разделавшийся со школой, и, наверное, точно также вздохну, когда придет время умирать. Ты помянул о статуях. Немного найдется наслаждений, которые могут сравниться с возможностью любоваться мраморной Венерой — той, что хранится в галерее моего доброго друга кардинала Карафы в Неаполе: ее белоснежные формы так прекрасны, что сердце очищается от всех греховных желаний и хочется плакать, Но стоит мне поглядеть на нее минут десять, ни глаза мои, ни душа моя больше ей не радуются. Брат, все земное оставляет какой-то осадок или привкус, а то, чей удел — совершенство, нагоняет смертную тоску, Я не философ, но иной раз думаю, что Платон прав, да и каноник Кампанус тоже. Должно где-то существовать нечто более совершенное, чем мы сами, некое Благо, присутствие которого нас смущает, но отсутствие которого непереносимо для нас.
— Sempiterna Temptatio[12], — произнес Зенон. — Я часто говорю себе, что ничто в мире, кроме извечного порядка или странной склонности материи создавать нечто лучшее, чем она сама, не может объяснить, почему я каждый день пытаюсь узнать больше, нежели знал накануне.
Во влажном сумраке, заполнившем кузницу, он сидел, по-прежнему опустив голову. Красноватый отблеск очага ложился на его руки в пятнах кислоты, отмеченные кое-где бледными шрамами от ожогов, и видно было, что он пристально разглядывает это странное продолжение души — инструменты из плоти, которые служат человеку для того, чтобы осязать мир.
— Хвала мне! — наконец воскликнул он с какой-то даже восторженностью, в которой Анри-Максимилиан узнал прежнего Зенона, вместе с Коласом Гелом упивавшегося механическими фантазиями. — Никогда не устану я восхищаться тем, что эта поддерживаемая позвоночником плоть, что этот ствол, соединенный с головой перемычкой шеи и окруженный симметрично расположенными конечностями, содержит в себе и может вырабатывать дух, который использует глаза, чтобы видеть, и движения, чтобы осязать... Я знаю его пределы, знаю, что ему не хватит времени продвинуться дальше, а если случайно ему и будет отпущено время, то не хватит сил. Но он есть, в данный миг он Тот, кто есть. Я знаю, что он ошибается, бредет на ощупь, часто превратно истолковывая уроки, которые преподносит ему мир, но знаю также, что он обладает тем, что позволяет ему познать, а иногда и исправить собственные заблуждения. Я объездил изрядную часть шара, на поверхности которого мы живем; я определял точку плавления металлов и изучал зарождение растений, я наблюдал звезды и исследовал внутренности человека. Я способен извлечь понятие веса из головешки, которую держу в руках, и понятие тепла из этих вот языков пламени. Я знаю, что не знаю того, чего не знаю; я завидую тем, кто будет знать больше, но знаю и то, что, как мне, им придется измерять, взвешивать, делать выводы и сомневаться в умозаключениях, принимать в расчет, что во всякой ошибке есть доля истины, и помнить, что всякая истина содержит неизбежную примесь ошибки. Я никогда не держался за какую-нибудь идею из страха, что без нее окажусь на распутье. Никогда не старался сдобрить факт соусом лжи, чтобы мне самому было легче его переварить. Никогда не извращал взглядов противника, чтобы легче было победить в споре, например, когда мы спорили о природе сурьмы с Бомбастом, который отнюдь не поблагодарил меня за это. Вернее, нет, со мной такое случалось, я ловил себя сам на месте преступления и каждый раз выговаривал себе, словно нечистому на руку лакею, возвращая самому себе доверие только под честное слово — исправиться. Были у меня и грезы, но я так и считаю их грезами, не принимая за что-то другое. Я остерегался творить кумира из истины, предпочитая оставить ей более скромное имя — точность. Мои победы и опасности, мне грозящие, не там, где их принято видеть: слава не только в том, чтобы прославиться, и гореть можно не только на костре. Я почти научился не доверять словам. И умру чуть меньшим глупцом, чем появился на свет.
— Вот и отлично, — зевая, сказал вояка. — Но молва приписывает тебе успех более осязаемый. Ты делаешь золото.
— Это не так, — сказал алхимик. — Но другие научатся его делать. Это вопрос времени и инструментов, потребных для завершения опыта. Что такое несколько веков?
— Изрядный срок, если приходится платить хозяину «Золотого ягненка», — пошутил капитан.
— Делать золото, быть может, станет в один прекрасный день таким же нехитрым ремеслом, как выдувать стекло, — продолжал Зенон. — Поскольку мы пытаемся прогрызть внешнюю оболочку вещей, мы в конце концов доберемся до тайных причин сродства и несовместности... Подумаешь, великое дело — механический вал или катушка, которая наматывается сама собой, но цепь этих крохотных находок могла бы увести нас далее, нежели плавания увели Магеллана и Америго Веспуччи. Я прихожу в ярость, когда думаю, что человеческая изобретательность выдохлась с тех пор, как придумано первое колесо, первый токарный станок, первый кузнечный горн. Люди едва позаботились умножить способы употребления огня, похищенного у небес. А между тем стоило постараться, и из нескольких простых принципов можно было вывести целую вереницу хитроумных машин, способных увеличить мудрость и мощь человека: снаряды, которые движением своим производили бы тепло, трубы, по которым огонь тек бы, как течет вода, и которые помогли бы употребить на перегонку и плавку оснащение бань древних и восточных народов. Ример из Регенсбурга утверждает, что изучение законов равновесия помогло бы соорудить для нужд мира и войны колесницы, которые летали бы по воздуху и плыли под водой. Черный порох, которым вы пользуетесь и благодаря которому подвиги Александра Великого кажутся нынче детской игрой, тоже ведь плод чьего-то ума...
— Э, погоди! — воскликнул Анри-Максимилиан. — Когда наши отцы в первый раз запалили фитиль, можно было подумать, что это шумное открытие произведет переворот в военном искусстве и сражения станут короче за неимением сражающихся. Хвала Создателю, ничуть не бывало! Убивать стали больше (да и то я в этом не уверен), и вместо арбалета мои солдаты управляются теперь с аркебузой. Но храбрость, трусость, хитрость, дисциплина и неповиновение остались такими, какими были всегда, а с ними и искусство наступать, отходить или стоять на месте, наводить страх и делать вид, что сам ты не ведаешь страха. Наши вояки и поныне еще подражают Ганнибалу и сверяются с Вегецием. Как и в былые времена, мы плетемся в хвосте у великих.
— Я давно уже понял, что унция инерции перевешивает литр мудрости, — с досадой сказал Зенон. — Знаю, что для ваших государей наука — всего лишь арсенал средств куда менее важных, чем карусели, плюмажи и титулы. И однако, брат Анри, в разных уголках земли живет несколько нищих, еще более безумных, оборванных и гонимых, нежели я, и они втайне мечтают о могуществе таком грозном, какое не снилось самому императору Карлу. Будь у Архимеда точка опоры, он не только поднял бы земной шар, но и швырнул бы его в бездну, точно разбитую скорлупу... И сказать правду, когда я был в Алжире, когда видел зверскую жестокость турок или наблюдал безумства и чудовищные злодеяния, свирепствующие повсюду в наших христианских королевствах, я иногда говорил себе, что лечить, учить, обогащать род человеческий и снабжать его орудиями — быть может, не самое разумное во вселенском хаосе и что какой-нибудь Фаэтон в один прекрасный день не по несчастной случайности, а вполне обдуманно подожжет Землю. Кто знает, не вылетит ли в конце концов из наших перегонных кубов какая-нибудь комета? Когда я вижу, к чему приводят наши умозаключения, меня меньше удивляет, брат Анри, что нас сжигают на кострах. — Он вдруг встал. — До меня дошли слухи, что опять усилились гонения на мои «Предсказания будущего». Против меня еще не вынесено никакого указа, но надо ждать неприятностей. Я редко ночую в этой кузнице, предпочитаю спать там, где меня вряд ли станут искать. Выйдем отсюда вместе, но, если ты боишься соглядатаев, тебе лучше расстаться со мной на пороге.
— За кого ты меня принимаешь? — сказал капитан с беспечностью, быть может, немного наигранной.
Он застегнул свой камзол, проклиная шпиков, которые суют нос в чужие дела, Зенон вновь облачился в свой плащ, почти совсем просохший. На прощанье они разлили вино, оставшееся на дне кувшина. Алхимик запер дверь и повесил огромный ключ под стрехой, где слуга мог его найти. Уже начало смеркаться, но слабые отсветы заката еще лежали на покрытых свежим снегом горных склонах позади серых черепичных крыш. Зенон на ходу внимательно вглядывался в темные закоулки.
— Я на мели, — объявил капитан, — но если, принимая во внимание твои нынешние трудности, тебе нужно...
— Нет, брат, — сказал алхимик. — В случае опасности нунций даст мне денег, чтобы я мог отсюда убраться. Береги свои денежки для собственных нужд.
Сопровождаемый эскортом экипаж, в котором, без сомнения, какая-то важная особа направлялась в императорский дворец Амбрас, во весь опор пронесся по узкой улице. Они посторонились, давая ему дорогу. Когда шум затих, Анри задумчиво сказал:
— А ведь Нострадамус в Париже предсказывает будущее и живет себе в мире. В чем же обвиняют тебя?
— Он утверждает, что в его предсказаниях ему помогают не то небеса, не то преисподняя, — ответил философ, обшлагом рукава отирая брызги грязи. — Как видно, гипотеза в ее чистом виде, как и отсутствие в наших котлах привычного варева из демонов и ангелов, кажется этим господам еще более подозрительной... К тому же четверостишия Мишеля де Нотрдам, которыми я отнюдь не склонен пренебрегать, будоражат любопытство черни, предрекая бедствия народов и смерть королей. Ну а меня слишком мало волнуют нынешние заботы Генриха II, чтобы еще пытаться предугадать их исход... Однако вот какая мысль пришла мне в голову во время моих скитаний: путешествуя по дорогам пространства, я знал, что, когда я нахожусь ЗДЕСЬ, меня уже ожидает ТАМ, хотя там я никогда не был, и мне захотелось точно так же пуститься в путь по дорогам времени. Заполнить пропасть между точными предсказаниями вычислителей затмений и уже куда более зыбкими прогнозами врачей, осторожно попытаться подкрепить предчувствие догадкою и начертать на материке, на котором мы еще не бывали, карту океанов и поднявшейся из воды суши... Я изнемог в этой попытке.