Семь писем о лете - Дмитрий Вересов 13 стр.


– Я быстро, Нинуся.

Лариса побежала назад, ко входу в вокзал. Эшелон с кавалеристами и лошадьми, с паровозом с огромными красными колесами, все это время стоявший на первом пути, уходил, набирая ход, кавалеристы кричали что-то оставшимся на перроне.

Едва последний вагон отбывающего состава прошел мимо девочки, как почти что стык в стык с ним на его место подошел, скрипя тормозами, новый. Вагоны состава были разнокалиберные: пассажирские чередовались с теплушками, теплушки с платформами, на которых стояли пушки, грузовики, какие-то четырехколесные прицепы, потом снова теплушки с солдатами и лошадьми, и опять пассажирские. Все это: и вагоны, и платформы – было одинаково плотно загружено людьми. За полторы недели пути Лариса уже научилась отличать новобранцев и ополченцев, ехавших на фронт, от уже побывавших на передовой. У первых лица были строго торжественные, люди, стоя в дверях и у окон своих вагонов, смотрели вперед, по ходу движения, словно пытались рассмотреть там, на горизонте, ту линию, тот рубеж, придя на который, они лицом к лицу встретятся с врагом. У тех, кто побывал в бою, глаза были наполнены каким-то особенным спокойствием, движения были неторопливы, лишены поспешности, суеты, позы покойны и основательны. Эти люди были как бы приподняты над повседневностью, ее мелкими, порой пустопорожними заботами, они ценили тот миг и момент жизни, в котором пребывали сейчас, дышали им, наслаждались тихо, и, казалось, за радужной оболочкой их глаз, за челом звучало Слово: «…хватит вам забот и дня нынешнего…».

Остановившись и подняв ладонь козырьком к глазам от бьющего поверх крыш вагонов солнца, Лариса смотрела на солдат. Эти были ТАМ. Не один раз.

Эшелон остановился. С подножек вагонов люди сходили на перрон, оглядывались по сторонам, потопывали, разминая ноги, заворачивали в четвертушки газет табак. Из ближайшей двери пассажирского вагона не очень ловко соскочил, споткнувшись и чуть не упав, молодой командир с красным в петлицах. Засмеявшись своей неуклюжести и одновременно тихо чертыхнувшись, распрямился, привычным жестом оправил гимнастерку, собрав ее сзади в складки и натянув и разгладив спереди, громко и отчетливо прокричал:

– Стоянка три минуты! Три минуты! Не расходиться! – и медленно пошел вдоль поезда.

«Что ж я стою-то, мне ж за кипятком нужно, и Нинка там…»

Она повернулась, чтобы идти, наконец, и в этот момент увидела отца…

Отец стоял метрах в десяти, вполоборота, в слегка полинявшей, но крепкой на вид, добротной гимнастерке, собранной сзади под ремнем, как у командира, таких же галифе и сапогах. Когда они провожали отца, он был пострижен под машинку, а сейчас из-под пилотки с зеленой полевой звездочкой видны были его русые волосы на висках и затылке.

– Папа, папа, – сказала Лариса хриплым шепотом, потому что голос вдруг куда-то делся.

Отец, видимо, только что вышел из вагона. Он рассеянно смотрел на толпу на перроне, на вокзал, на свой эшелон, глянул в сторону Ларисы, но мимо нее и повернулся спиной. «Сейчас он уйдет», – ужаснулась девочка. Это вывело ее из ступора, и она побежала к отцу. В последний момент, уже тронув его за локоть, она ужаснулась еще больше, подумав, что это не отец, что она обозналась, и сердце ее первый раз в жизни на миг остановилось. Почувствовав прикосновение, он обернулся и увидел ее. Это был он. Отец.

Он смотрел на нее и молчал. Секунду или две, которые были бесконечны.

– Папа, это я, – сказала она наконец.

– Ляля… – отозвался он ее «домашним» именем.

Отец присел, его глаза оказались на уровне ее лица, близко-близко. Она смотрела в них, и сердце ее снова билось, колотилось как сумасшедшее и почему-то пыталось выскочить через горло. Потом глаза отца приблизились почти вплотную, его щетина колола ей щеку, а она обхватила его шею руками. Стало трудно дышать, грудь и спину сдавило. Лариса чувствовала на себе его руки, обнимавшие ее отцовские руки, и готова была вообще не дышать, не двигаться, только бы он обнимал ее, был с ней рядом, как сейчас. Ее отец, папа, папочка. Но его руки разжались, он чуть отодвинулся, и она снова увидела его глаза.

– Ляленька, как… почему ты здесь… где мама, Нинуся…

Лариса открыла рот, но сказать ничего не успела – хлынули слезы, полились ручьем, рекой – из глаз, из носа, отовсюду, снова сдавило грудь, как будто отец опять крепко обнял ее, и она никак не могла произнести ни слова, а попытавшись начать говорить, зарыдала громко, безудержно, в голос. Отец гладил ее по голове, успокаивал, целовал в щеки, глаза и руки, и от этого она плакала еще сильнее. Так длилось минуту или две, наконец, она почувствовала, что может говорить, видеть, понимать. Вокруг них уже плотно стояли и, как отец, сидели на корточках его товарищи в такой же, как у отца, полевой форме. Почти каждый из них оставил дома такую же дочь или сына и сейчас, не дыша, смотрел на чудо их встречи.

– …как, почему ты здесь, где мама, Нинусик? – видимо, уже в десятый раз спрашивал отец.

Огромная любовь и жалость к нему вдруг заполнили всю ее душу, и тело, и все ее десятилетнее естество. Великая тысячелетняя женская мудрость сердца, накопленная сотнями поколений жен, дочерей, матерей и сестер, провожавших своих отцов, братьев и мужей в смертельную битву, открылась ей в этот миг, определив, что должно остаться тайным, чтобы не выжгло душу уходящего в неизвестность, а что должно быть явным, дабы могло укрепить силы его… Повинуясь этому чудесно открывшемуся знанию, она, успокоившись и глядя прямо в родные глаза, сказала:

– Мама… мама все хорошо, а Нинка здесь, со мной, мы в эвакуацию едем, там, – махнула она чайником, – наш поезд… – Тут она немножко задохнулась, а потом продолжила: – Нинка вон, – показала на туалеты, – какает.

Лариса смотрела на отца, на стоявших рядом бойцов и видела, как с трех десятков суровых, обожженных солнцем мужских лиц уходят тревога и напряжение, как расходятся нахмуренные брови и тает в глазах ледяная жесткость и запрятанная в глубине печаль, как вдруг начинают улыбаться сжатые твердые губы.

– Па-а-а вагонам!

Команда подняла и толкнула всех бывших вокруг них к составу. Отец схватил ее за плечи:

– Ляля, девочка моя…

– По-о-о ваго-о-о-нам!

У него в руках оказался огромный, свернутый фунтиком, из газеты, кулек, в который бойцы совали сахар, куски хлеба, лук, что-то говорили ей и ему. Где-то впереди коротко гуднул паровоз, состав дернулся, прогрохотал сцепками по всей длине и медленно тронулся с места. В глазах отца родилась и стала шириться и разрастаться боль.

– Доченька моя, Лялечка…

Он отдал ей кулек, схватил ладонями лицо, несколько раз поцеловал. Потом, с видимым усилием, превозмогая плещущуюся в глазах боль, оторвал от нее свои руки и запрыгнул на подножку вагона, секунду постоял и скрылся в дверном проеме… И вдруг высунулся из другой двери, пробежав по вагону. И снова она увидела его близко-близко. И так повторилось несколько раз, потому что эшелон катился очень медленно. А когда отец в последний раз проплыл в ускоряющем ход вагоне, уцепившись рукой за поручень, к ногам Ларисы упал брошенный кошелек.

– Там деньги, Ляля, тебе с Нинусиком и маме, ребята собрали, возьми, он мамин, не потеряй…

Лариса нагнулась, чтобы взять мамин кошелек, она узнала его, коричневый, книжечкой, с потертыми уголками. Из пакета посыпалось, она стала собирать выпавшее, а когда собрала, поняла, что поезд ушел далеко, и отца не видно. Зажав в руке кошелек с солдатскими деньгами, а другой придерживая у груди пакет, она что было сил бросилась вслед эшелону. Она бежала, бежала по словно чудом опустевшей платформе, чтобы еще раз увидеть отца, бежала, ничего не видя вокруг, кроме удалявшегося последнего вагона… Она не заметила конца платформы и, сосчитав все ступеньки, полетела на землю. Падение на какое-то время оглушило ее…

Девочка приподнялась и села. Коленки, ладони и локти были разбиты в кровь, болел подбородок и передние зубы. Газетный фунтик разорвался, куски хлеба и сахара разлетелись далеко по сторонам. «Папин кошелек! Мамин!» Девочка лихорадочно заозиралась. Кошелек лежал рядом. Она схватила его двумя руками, и тут снова полились слезы. Лариса плакала. Просто плакала, как плачут дети в десять лет…

Поплакав, она встала и вернулась на платформу. Подошла к туалетам, нашла нужную дверь. За дверью тоненько кряхтели.

– Нинусь, ты что так долго?

– Я не долго, я только начала.

«Господи, – сама того не заметив, Лариса первый раз в жизни помянула Бога, – ведь всего-то три минуты… – поняла девочка, сколько длилась на самом деле самая длинная, самая важная встреча в ее жизни. – Он все равно узнает, что мама ушла на фронт, но не сейчас, не сейчас». Она солгала, но чувствовала, что поступила правильно. Она не знала еще, что есть ложь во спасение.

В своей милости Господь уберег отца, который погиб через месяц, прикрывая от немецких танков отход санитарного эшелона, и не дал узнать о маминой похоронке, которая пришла двум девочкам в маленький сибирский городишко, где был размещен в дореволюционном бывшем барском особняке эвакуированный из Ленинграда детский дом…

– Я скоро, – сказала Лариса.

Она засунула за пазуху коричневый кошелек с потертыми краями, подобрала стоящий невдалеке большой медный чайник и пошла сквозь пребывающую в движении толпу, на девяносто пять процентов состоящую из военных, к дверям вокзала под огромной вывеской «Кипяток».

* * *

– …А после войны нас разыскал и привез обратно в Ленинград дядя Эдик, мамин старший брат. Он всю войну прошел оператором фронтовой кинохроники, потом вернулся на «Ленфильм». У него здесь все в блокаду погибли, вот мы и стали его второй семьей. Ты такую пьесу «Старшая сестра» помнишь?

– И пьесу помню, и фильм. Доронина, Жаров, Тенякова.

– Так вот всех троих Александр Моисеевич с нашей семьи списал. Не напрямую, конечно, но узнаваемо… У него там старшую, Надю, принимают в театральный, а младшую – нет. А у нас все наоборот получилось. Нинуську еще ребенком снимать начали, «Жила-была Машенька», «Волшебные каникулы».

– Не припомню, – честно признался я.

– Так ее в театральный со знамена́ми приняли, правда, выгнали потом. Но она и во взрослом кино играла. И я туда попала с ее подачи. Подначила меня попробоваться на одну ролюшку, а у нее как раз был роман с режиссером – он и не отказал. А потом часто стали приглашать – один эпизод, другой… А с Нинкой как раз все наоборот вышло… Взбалмошная она была, без царя в голове, скандалы всякие пошли, разводы, попивать стала… И ушла в пятьдесят три года – а я вот до сих пор тут, цвету и расцветаю, как город Одесса. Судьба…

– М-да, судьба дело такое, – глубокомысленно подхватил я.

– Что-то эти все не едут, – сменила тему Лялечка. – Небось в пробке застряли, машин в городе развелось, что блох на савраске… Ой, да я ж тебе фото так и не показала, зачем звала, спрашивается… Сейчас, сейчас…

Она удалилась в одну из примыкающих к гостиной комнатушек, сквозь раскрытую дверь я мог слышать ее бормотание: «Да где ж… куда засунула… вот… нет, не то… ага, есть!» И через минуту она появилась с пухлым альбомом в малиновой обложке под бархат, присела рядом со мной на зеленый диванчик и принялась перелистывать страницы.

– Семейную нашу ты уже видел… Это папа, это мы с мамой на море, это школьные… Ага, смотри!

Я узнал маму. Если бы не коса и не скромное серенькое платье на пуговицах, ее легко можно было бы спутать с Аськой. Она стояла у доски, должно быть отвечая урок, рядом, за учительским столом, сидела строго одетая молодая женщина. На переднем плане – стриженые мальчишеские затылки и, снабженные бантами и косичками, девчоночьи, под ними – отложные воротнички и треугольники пионерских галстуков. На доске четким, почти без округлостей, почерком выведено «17 Dezember 1940», поверх доски – уголок рамки, тяжеловесная помпезность которой не оставляет никаких сомнений по поводу того, чей именно портрет не попал в кадр.

Картина эпохи. Только вот женщина за учительским столом категорически, можно сказать вызывающе, в эпоху не вписывается. Лицо, поза, взгляд, тонкие пальцы, в которых копеечная указка выглядит элегантным мундштуком слоновой кости… Советская учительница последнего предвоенного года? Нет же, Клео де Мерод, княжна Наталья Палей на парижском подиуме. В наши тридцатые, когда женский советский «норматив» наливался мускулами ударного труда и физкультурных парадов, когда даже всенародно любимая Любовь Орлова скрывала свою классово чуждую стать под пролетарским тряпьем кухарки Анюты и почтальонки Стрелки, женщинам, подобным учительнице с фотографии, жилось, должно быть, неуютно и даже небезопасно…

– Это Станислава Юрьевна, наша «немка», – пояснила Лялечка. – Мы-то у нее не учились, не успели. Говорят, строгая была и язвительная, но ее все равно любили. Красивая, да?.. О, а вот и танец маленьких медведе́й!

На фотографии три девчушки в белых рубашечках, темных жилетиках и юбочках, держась за руки, синхронно отставили в сторону правые ножки. Личики их были одинаково насуплены и серьезны, и общий эффект получался уморительно смешной. На заднем плане виднелся раскрытый рояль, за которым сидела немолодая полная женщина.

– Вот эта, светленькая, – Верочка, которая темноволосая и в кудряшках – Валька, а я посередине… – Лялечка вздохнула. – Смотришь – и будто вчера это было.

На соседней фотографии худощавый мужчина в широком, по тогдашней моде, костюме с улыбкой вручал девочке с кудряшками громадного игрушечного медведя, увенчанного плоской короной. Девочка стояла, отвернувшись и закусив губу. Рядом, в обреченных позах, застыли подружки. Поверх голов малявок видна была голова мамы Насти и ее плечи в выходной жакетке с рукавами буф.

– Минута позора… – прокомментировала Лялечка и перелистнула страницу. – Так, это ты не знаешь… это тебе неинтересно… Тут нет, должно быть, у Вальки…

Тут в дверь позвонили, и Лялечка с редким для своих лет проворством понеслась открывать, тихо бросив мне на ходу:

– Не выходи пока!

– А вот и мы! – послышался из прихожей молодой мужской голос. – Доставлено в целости и сохранности, распишитесь в получении!

– Илюша, мальчик! Спасибо тебе, дорогой!.. А с тобой, старая, я потом отдельно поговорю! Совсем совесть потеряла, парень к тебе в извозчики не нанимался!

– Да тетя Ляля, я сам предложил, мне по пути было…

– Врать, молодой человек, нехорошо. Лучше переобувайся да проходи, сейчас кормить буду.

– Я, честное слово, сыт, мы в дороге перекусили, да и бежать пора. Сами знаете, столько дел, выставка через три дня, а у них там конь не валялся.

– Честно? Тогда держи – трофейное, мы сегодня свадьбу снимали. Отказы не принимаются! – Шелест пакета, слова благодарности, звук поцелуя и закрывающейся двери. – А ты, чудо мое, лягушка-путешественница, лекарства утром принимала? Ладно, поверим на слово. Тогда шагом марш в ванную, руки мыть. Да и очки протереть не забудь, а то еще сюрприза моего не разглядишь сослепу.

– Сюрприза? Что за сюрприз, Лялечка? – Голос был тихий, дрожащий и какой-то смиренный.

– Увидишь, увидишь…

Раздались слегка шаркающие шаги, скрип двери, шум льющейся воды.

Лялечка заглянула в комнату, сделала мне ладошкой знак – сиди, мол, спокойно – и спустя минуту появилась, ведя под руку сухонькую черноволосую старушку в круглых очках. Я встал, обозначив легкий поклон.

– Ах! – сказала старушка, вцепилась прозрачными пальчиками в Лялечкину руку, пристально вгляделась в меня сквозь очки и заметно ослабила хватку. – Нет, лицом не похож. Но рост, усы, фигура!

– Разреши, Валентина, представить тебе Андрея Платоновича Афанасьева! – торжественно произнесла Лялечка.

– Платоновича… – тихим эхом отозвалась старушка, вновь сжимая пальчики.

– А это, Андрюша, Валентина Игоревна Протасенко, из нашей медвежьей троицы. По мужу – Афанасьева. Вторая жена Платона Маркеловича, твоего отца.

– Вдова, – тихо поправила Валентина и перекрестилась.

Я стоял как громом пораженный.

В доме сохранилась только одна фотография отца, сделанная, вероятно, еще до знакомства с матерью. На ней он был в полковничьем мундире, в лихих, почти буденновских усах, с двумя рядами орденских планок на груди, высокий, серьезный. Должно быть, по торжественным случаям он надевал эту форму и выйдя в отставку. Скорей всего, Лялечка изначально и обратила на меня внимание, увидев в сходной форме. Прибавьте к этому гренадерский рост, широкую кость и радикальную, на всю голову, лысину – все то, что унаследовал я от отца, – и сходство становилось совсем убедительным, особенно если не вглядываться в лица.

– Ну-ка садитесь, оба! – прикрикнула на нас Лялечка. – Сейчас будем чай пить и разговоры разговаривать…

Я разглядывал фотографии отца из альбома Валентины. Совсем молодой, высокий и нескладный, в полосатой футболке и мешковатых белых штанах, со светлым есенинским чубом. В военной форме, с однополчанами, на фоне полуразрушенной немецкой кирхи. На каком-то совещании, под бюстом Ленина, по правую руку от цветущего чернобрового мужчины, в котором я с удивлением узнаю «дорогого Леонида Ильича». Уже старенький, но прямой, как струна, в осеннем парке, под руку с Валентиной и с пятнистым бульдожкой на поводке.

– Это Тафт, – поясняет Валентина. – Наш с ним последний. Пережил хозяина на два дня. Умер от горя…

С моим отцом Валентина познакомилась на целине, куда на лето отправили их, филологов-второкурсников, в полном составе. Платон Маркелович занимал в тех краях какой-то серьезный партийно-хозяйственный пост, и их пути никогда бы не пересеклись, если бы ей не выпало дежурить по столовой в тот самый день, когда в их отряд приехала высокая комиссия с ним во главе – и осталась отобедать. Ему понравилась расторопность и обходительность девушки, обслуживавшей их столик, они разговорились – и вдруг выяснилось, что помимо города Ленинграда у них есть и другие общие темы и общие воспоминания… Он был на том самом школьном концерте, будучи приставлен к группе иностранных специалистов, видел «танец маленьких медведе́й», видел Настю, видел «немку» Станиславу Юрьевну… Потом Валентина еще несколько раз замечала его возле школы.

Назад Дальше