Любовные и другие приключения Джиакомо Казановы, кавалера де Сенгальта, венецианца, описанные им самим - Том 1 - Джакомо Казанова 29 стр.


С тех пор я не бывал у мадам де Ла Саон до своего отъезда, когда явился, чтобы проститься. Она приняла меня в постели, и я был вынужден провести с ней четверть часа. Разговор, естественно, касался только её здоровья, но она умела направить его таким образом, что могла, не нарушая приличий, показать, как болезнь пощадила всё остальное, кроме лица. Представившееся зрелище убедило меня, что Миньяру требовалось менее доблести, чем можно предположить, поскольку я сам был весьма близок к тому, чтобы оказать ей подобную же любезность.

Легко предугадать, что среди читателей сих записок найдутся жеманницы и лицемеры, которые не преминут объявить скандальным поведение сей несчастной женщины. Но, показывая себя с такой лёгкостью, она лишь возмещала то зло, которое причинила ей природа, обезобразившая её лицо. И, может быть, понимая по доброте сердца, насколько чувствительность страдает при виде оного, она лишь хотела вознаградить мужчину, преодолевшего вполне естественное отвращение. Я уверен, мои милые дамы, что самая добродетельная недотрога, если бы вы все имели несчастие оказаться с таким лицом, без малейших затруднений последовала бы моде прятать безобразие и выставлять для обозрения те прелести, которые обычай скрывает от наших глаз. Несомненно, что и мадам де Ла Саон не столь охотно обнажала бы свои красоты, если бы, как и вы, могла она пользоваться обаянием лица.


XXIII ЖЕНЕВСКИЕ БЕСЕДЫ С ВОЛЬТЕРОМ 1760 год

20 августа 1760 года приехал я в Женеву и с большим удобством остановился у “Весов”. Подойдя к окну, взглянул я на стекло, где алмазом были прочерчены слова: “Ты забудешь Генриетту”. В тот же миг я вспомнил, как тринадцать лет назад Генриетта написала сие, и волосы поднялись на моей голове. Мы жили в этой самой комнате перед тем, как возвратилась она во Францию. Потрясённый, я бросился на стул и предался размышлениям. Благородная и нежная Генриетта, как я тебя любил, и где ты теперь? С тех пор мне ничего не было о ней известно, а сам я вынужден был признать, что уже не столь достоин обладать ею. Я ещё мог любить, но не оставалось во мне прежней утончённости, ни тех чувств, кои оправдывают безумие страстей. Утратил я и мягкость характера, и ту порядочность, каковая переходит иногда в слабость. Но более всего угнетало меня, что не находил я в себе прежних сил, хотя одно лишь воспоминание о Генриетте, казалось, возрождало их. Я ощущал такое одушевление, что, если бы знал, где она сейчас, то в ту же минуту отправился бы к ней, хотя и помнил её запрет.

На следующий день с раннего утра пошёл я к банкиру Трончэну, у которого лежали мои деньги. Показав мне счёт, он выписал векселя на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Наличными я взял только двенадцать тысяч франков. У меня оставалось не более ста пятидесяти тысяч экю, но этого могло хватить на долгое время. Разнеся рекомендательные письма, я возвратился к “Весам”. Мне не терпелось увидеть г-на де Вольтера.

После обеда мы явились к Вольтеру, который только что встал из-за стола. Он находился как бы в окружении двора синьоров и дам, и я был представлен с приличествующей торжественностью.

— Господин де Вольтер, это самая прекрасная минута моей жизни. Уже двадцать лет, как я учусь у вас, и сердце моё исполнено счастья видеть моего учителя.

— Сударь, сделайте мне честь ещё на двадцать лет и не забудьте после сего доставить мой гонорарий.

— Весьма охотно, ежели вы обязуетесь дождаться этого. Сия вольтеровская острота вызвала общий смех присутствующих.

Тем временем ему представили двух только что приехавших англичан.

— Я хотел бы тоже быть англичанином, — сказал Вольтер, но мне сей комплимент показался фальшивым и неуместным, ибо вынуждал этих господ из учтивости пожелать оборотиться во французов. Полагаю, для человека чести позволительно ставить свою нацию впереди прочих.

Затем Вольтер снова обернулся ко мне и сказал, что, как венецианец, я должен знать графа Альгаротти.

— Да, знаю, но не в качестве венецианца, ибо семь восьмых дражайших моих соотечественников не подозревают о его существовании.

— Мне надобно было сказать, знаете как литератор.

— Семь лет назад я провёл с ним два месяца в Падуе. Более всего привлекало меня его восхищение господином де Вольтером.

— Вы льстите мне, но ему не нужно быть чьим-либо почитателем, чтобы заслужить всеобщее уважение.

— Ежели бы он не начал с восхищения, то никогда не сделал бы себе имени. Будучи поклонником Ньютона, он сумел научить даже дам рассуждать о природе света.

— Сделайте милость, если увидитесь с ним в Болонье, передайте, что я жду его “Писем о России”. Пусть перешлёт их в Милан моему банкиру Бианки. Мне говорили, будто итальянцы недовольны его стилем.

— Возможно: во всём, что он пишет, неимоверно много галлицизмов, да и язык у него плох.

— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?

— Они просто непереносимы, как это было бы и с французским, напичканным итальянизмами, даже если бы они принадлежали самому господину де Вольтеру.

— Вы правы, надобно сохранять чистоту слога. Тут не избежал упрёков даже Тит Ливии.

— Когда я начинал постигать его язык, аббат Лазарини говорил мне, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.

— Аббат Лазарини — это автор трагедии “Ulisse giovine”.[15] Вы, верно, были тогда совсем молоды. Хотел бы я знать его! Но зато мне приходилось часто беседовать с аббатом Конти, другом Ньютона, чьи четыре трагедии заключают в себе всю римскую историю.

— Я тоже знал его и отдавал ему дань восхищения. Несмотря на молодость, я имел счастие быть допущенным в общество сих великих людей. Словно всё это происходило вчера, а ведь прошло уже столько лет. Зато теперь, рядом с вами, я отнюдь не стыжусь своего ничтожества.

— Могу ли я спросить, какого рода литературе отдаёте вы предпочтение?

— Ни одному в особенности, но, может быть, со временем это и придёт. А пока я читаю, елико возможно, и тешу себя тем, что изучаю род человеческий, путешествуя.

— Это и в самом деле один из способов, но он слишком хлопотен. Проще обратиться к истории.

— Если бы она не лгала! Ведь никогда нельзя полагаться на её достоверность. К тому же, оно как-то скучно, а странствуя по свету, я ещё и развлекаюсь.

— И, несомненно, вы любите поэзию?

— Это моя страсть.

— А много ли сонетов вы сочинили?

— Десять-двенадцать, коими я удовлетворён, и две-три тысячи, не стоящие труда перечитывать их.

— Итальянцы просто помешались на сонетах.

— Да, если почитать сумасшествием склонность мысли к завершённой форме. Сонет труден, поскольку его нельзя ни удлинить, ни укоротить.

— Совершенно справедливо, это прокрустово ложе, поэтому у вас так мало хороших сонетов. А мы не имеем даже одного-единственного, но это уже порок нашего языка. Кого из итальянских поэтов вы ставите выше всех?

— Ариосто. Я не могу сказать, что люблю его более прочих. Он для меня единственный.

— Но других-то вы всё-таки знаете?

— Полагаю, что прочёл всех, но все они бледнеют рядом с Ариосто. Когда пятнадцать лет назад я узнал, как вы дурно сказали о нём, то сразу подумал, что, прочтя его, перемените своё суждение.

— Благодарствуйте, коли вы посчитали, будто я не читал его. Нет, читал. Но я был молод, недостаточно знал ваш язык. Итальянские учёные, превозносящие Тассо, предубедили меня, и, к несчастью, я опубликовал мнение, которое полагал своим собственным, хотя на самом деле это было лишь эхо чужих необдуманных суждений. Я обожаю вашего Ариосто.

— Ах, господин де Вольтер, вы возвращаете меня к жизни. И, сделайте милость, прикажите изъять то сочинение, в котором вы посмеялись над этим великим человеком.

— Зачем? Все мои книги и так запрещены. Но я могу дать вам доказательство моего отречения.

Я был потрясён. Сей великий человек принялся читать по памяти два больших отрывка из тридцать четвёртой и тридцать пятой песен, где божественный поэт передаёт беседу Астольфа с апостолом Иоанном.

Он не пропустил ни одного стиха и не сделал ни единой ошибки в просодии. Затем с присущим только великим умам проникновением указал он на все красоты прочтённого. Было бы несправедливым требовать большего от самых проницательных комментаторов Италии. Я слушал его с величайшим вниманием, едва дыша и желая найти хоть одну ошибку. Но старания мои были напрасны. Оборотившись к слушателям, я воскликнул, что удивление моё безгранично и вся Италия будет знать о моём искреннем восхищении.

— А я, государь мой, — отвечал сей великий человек, — позабочусь, чтобы вся Европа ведала о том возмещении, каковое должен я принести величайшему поэту.

После декламации, вызвавшей дружные аплодисменты всех присутствовавших, хотя никто из них не разумел по-итальянски, племянница Вольтера, мадам Дени, спросила меня, полагаю ли я прочитанное одним из прекраснейших мест у сего великого поэта.

После декламации, вызвавшей дружные аплодисменты всех присутствовавших, хотя никто из них не разумел по-итальянски, племянница Вольтера, мадам Дени, спросила меня, полагаю ли я прочитанное одним из прекраснейших мест у сего великого поэта.

— Да, мадам, но всё-таки не самое прекрасное.

— Согласна с вами, ведь иначе синьор Людовико не удостоился бы апофеоза.

— Разве его канонизировали? Я не знал этого. Все засмеялись, один я сохранял серьёзный вид. Раздосадованный тем, что не последовал я общему примеру, Вольтер спросил меня о причине сего:

— Вы полагаете, его нарекли божественным по причине сверхчеловеческих красот?

— Да, несомненно.

— Каких же, смею спросить?

— Это последние тридцать шесть стансов двадцать третьей песни, где поэт описывает безумие Роланда. Со дня творения никто ещё не узнал, как сходят с ума, исключая одного Ариосто. Сии стансы вселяют ужас, и я не сомневаюсь, что они заставили содрогнуться и вас, господин де Вольтер.

— Да, я припоминаю. Любовь там изображена как нечто страшное. Мне надобно перечесть их.

— Но, может быть, господин Казанова будет столь любезен, что напомнит нам это место? — сказала мадам Дени, украдкой мигнув своему дядюшке.

— Весьма охотно, мадам, — отвечал я, — ежели у вас достанет терпения выслушать меня.

— Так, значит, вы взяли на себя труд заучить их наизусть? — спросил Вольтер.

— Скажите лучше — удовольствие, ибо сие не стоило мне ни малейшего труда. С шестнадцати лет не проходило ни одного года, чтобы я два или три раза не прочёл всего Ариосто. Это моя страсть, и вполне естественно, что он запечатлелся в моей памяти как бы сам собою. Я знаю его всего, исключая длинные генеалогии и исторические рассуждения, которые лишь утомляют ум и не трогают сердце. Один только Гораций сохранён в моей душе до последнего стиха, несмотря на некоторую прозаичность его посланий, кои далеко уступают посланиям Буало.

— Буало часто слишком льстив, господин Казанова. Гораций дело другое, я восхищаюсь им. Но что касается Ариосто, сорок великих песен — это уже слишком.

— Пятьдесят одна, господин Вольтер.

Великий человек не нашёлся что ответить, но ему на выручку опять пришла мадам Дени:

— Так послушаем эти тридцать шесть стансов, которые заставляют содрогаться и принесли сочинителю титул божественного.

Я незамедля стал декламировать, но не тем уныло-ровным голосом, как обычно читают в Италии и за что французы справедливо нас укоряют. Среди всех наций они вернее других чувствуют то, что произносят. Нет в них ни докучливо-одушевленного тона моих соотечественников, ни преувеличенно-сентиментального, свойственного немцам, ни, наконец, утомительной манеры англичан. Каждому периоду соответствует у них голос, который лучше всего подходит к выражаемому смыслу. Я прочёл прекрасные стихи Ариосто, как мелодическую прозу, одушевляя её голосом, движением глаз и меняя интонации соответственно тем чувствам, каковые хотел я внушить слушателям. Г-н де Вольтер и мадам Дени кинулись мне на шею, но их объятия не могли остановить меня. Закончив, я принимал поздравления всего общества. Вольтер воскликнул:

— Я всегда говорил — чтобы вызвать слёзы, надобно плакать самому, но слезами истинными, а сие проистекает лишь от глубокого волнения души. Благодарю вас, государь мой, обещаю вам завтра прочесть те же стансы и с таким же чувством.

И он сдержал своё слово.

На следующий день молодой Фокс посетил меня с теми двумя англичанами, которых я видел у г-на Вольтера. Они предложили партию в пятнадцать. Проиграв пятьдесят луидоров, я кончил, после чего мы отправились прогуливаться в город до обеденного часа.

В “Отраде” мы увидели герцога де Виллара, который приехал посоветоваться с доктором Трончэном. Сей последний уже десять лет поддерживал в нём жизнь искусственными способами.

За обедом я сидел молча. Когда подали десерт, г-н де Вольтер, осведомлённый о моих неладах с правительством Венеции, заговорил о сём предмете. Но я обманул его ожидания, ибо старался доказать, что нет такой страны в свете, где можно было бы наслаждаться полнейшей свободой. Приметив моё неудовольствие сей материей, взял он меня под руку и повёл в свой сад, объяснив, что сам создал его. Большая аллея упиралась в чистую проточную воду.

— Это Рона, которую я посылаю во Францию.

— Должо быть, сие не требует больших расходов.

Он улыбнулся и указал мне на Белый Зуб, самую высокую точку Альп. Вернувшись опять к разговору о литературе, г-н Вольтер принялся с блеском и эрудицией говорить всякий вздор. Он рассуждал о Гомере, Данте и Петрарке, что, впрочем, и так известно всему свету, поелику он имел неосторожность опубликовать свои мнения. Я ограничился лишь тем возражением, что, ежели бы сии великие гении не заслуживали восхищения, уже давно низвергнулись бы они с того высокого места, заслуженного ими за столько веков. Я сопровождал г-на де Вольтера до его спальни, где он переменил парик и надел другую шляпу, ибо никогда не ходил с открытой головой, опасаясь простуды, к коей был весьма склонен. Я увидел у него на столе “Сумму” Св.Фомы и среди нескольких итальянских поэтов “Secchia rapita”[16] Тассони.

— Вот, — сказал Вольтер, — единственная трагикомическая поэма на итальянском языке. Этот монах Тассони обладал не только просвещённым умом, но был ещё и учёным не в меньшей степени, чем поэтом.

— Оставим поэта, но уж никак нельзя называть его учёным, ведь он высмеивал коперникову систему.

— А где у него эта глупость?

— В академических рассуждениях.

— У меня их нет, но я непременно выпишу.

Он взял перо, чтобы сделать себе заметку на память, и сказал:

— Однако Тассони весьма основательно упрекал Петрарку.

— Да, но сам он обесчестил свой вкус и свои сочинения, равно как и Муратори.

Вольтер отворил какую-то дверцу, и я увидел не менее сотни больших связок с бумагами.

— Это моя корреспонденция. Перед вами пятьдесят тысяч писем, на которые удосужился я ответить.

— И у вас сняты с них копии?

— По большей части. Для сего есть слуга, занятый только этим.

— Я знаю многих издателей, которые дорого заплатили бы за такое сокровище.

— Согласен. Но если вы хотите что-то выпустить в свет, опасайтесь издателей. Эти разбойники страшнее марокканских пиратов.

— Я обращусь к сим господам лишь в старости.

— Значит, они будут бедствием ваших последних дней.

Нас позвали, и мы провели среди общества ещё два часа за всяческими рассуждениями. Вольтер выказал при сём свой блестящий и плодовитый ум. Несмотря на свойственную ему едкость, не пощадившую и кое-кого из гостей, он очаровал всех, ибо обладал неподражаемым искусством высмеивать, но не оскорблять. Это сопровождалось любезной улыбкой и не могло не вызвать смех присутствующих.

Весь дом его содержался самым благопристойным образом, а стол отличался изысканностью, что редко бывает у собратьев в Аполлоне, поелику чаще всего не умеют они угождать Плутусу. Ему было тогда шестьдесят шесть лет, и он имел сто двадцать тысяч ливров ренты. Злые языки говорят, будто сие богатство нажито обманом издателей. На самом же деле в этом отношении не было у него никаких преимуществ перед последним из сочинителей. Вольтер умел найти для обогащения иные средства, нежели своё перо. Заботясь об одной только славе, он часто издавал свои труды под единственным условием печатания и распространения. За короткое время, проведённое у него, я был свидетелем его щедрости — он подарил “Принцессу Вавилонскую”, очаровательную сказку, которую написал в три дня. На следующий день я опять посетил г-на де Вольтера, но он не выходил. Его заменила для меня мадам Дени. Она обладала немалым умом, вкусом, образованием и великой злостью на короля прусского, коего называла негодяем. Мадам Дени спросила про мою прелестную гувернантку и поздравила меня с тем, что я выдал её замуж за порядочного человека. Хотя сегодня я вполне разделяю сие суждение, однако в то время никак не мог с нею согласиться, ибо ещё слишком живо всё оставалось в моей памяти. Она расспрашивала про моё бегство из-под Свинца, но, поелику на это требовалось немалое время, я обещал удовлетворить её в другой раз. После десяти часов сладкого и благодетельного сна я принял подкрепляющую ванну и, одевшись, отправился насладиться приятным обществом г-на де Вольтера. Ожидания мои не оправдались, ибо сему великому человеку угодно было в тот день выказать себя вздорным спорщиком и едким зубоскалом. О моём завтрашнем отъезде он уже знал.

Для начала Вольтер сказал, что благодарит меня за подношение Мерлина Коччи.

— Не сомневаюсь, вы презентовали его мне с добрым намерением, но не могу разделить ваши восторги сей поэмой. Из-за вас у меня пропало четыре часа на чтение всякого вздора.

Назад Дальше