Любовные и другие приключения Джиакомо Казановы, кавалера де Сенгальта, венецианца, описанные им самим - Том 1 - Джакомо Казанова 30 стр.


Я почувствовал, как волосы шевелятся на моей голове, но всё-таки овладел собою и довольно спокойным тоном ответствовал, что, может быть, в другой раз он почтёт себя обязанным к похвале даже большей, нежели моя. За сим я привёл несколько примеров недостаточности первого чтения.

— Это справедливо, — отвечал он, — но вашего Мерлина оставьте для себя. Я же поставил его рядом с шапленовской “Девственницей”.

— Которая нравится ценителям при всех её плохих стихах, ибо это хорошая поэма, а Шаплен истинный поэт, несмотря на дурное стихосложение. Для меня талант его не остался незамеченным.

Откровенность моя должна была показаться ему оскорбительной, о чём я мог бы догадаться хотя бы после того, как он сказал мне, что ставит “Девственницу” в один ряд с “Макарониконом”. Знал я и то, что приписывают Вольтеру некую грязную поэму того же имени, много ходившую по рукам. Правда, он отрицал сие. Вольтер возражал мне с досадою, я отвечал ему тем же:

— Шаплен сумел представить свой предмет приятным, не заигрывая с читателями высмеиванием стыдливости и благочестия. Так полагал мой учитель Кребийон.

— Кребийон! Вот действительно великий судья! Но позвольте узнать, как это мой собрат Кребийон оказался вашим учителем?

— Именно он менее чем за два года научил меня говорить по-французски, и, дабы выразить ему свою благодарность, я перевёл его “Радомиста” на итальянский александрийским стихом. И был первым, кто решился употребить сей размер в нашем языке.

— Первым! Прошу прощения, но сия честь принадлежит моему другу Мартелли.

— Мне очень жаль, но вы ошибаетесь.

— Чёрт возьми! В моём кабинете есть его труды, изданные в Болонье.

— Я и не отрицаю сего, исключая лишь употреблённый им размер. Вы могли прочесть у него только четырёхсложные стихи без различия мужеского и женского рода. Он же по своей глупости полагал, будто передаёт ваш александрийский стих, а от его предисловия я чуть не помер со смеху. Может быть, вы и не читали оного?

— Читал, государь мой! Я обожаю предисловия. Мартелли доказывает, что стихи его производят на итальянское ухо то же впечатление, что и наши александрийские.

— Вот это и есть самое смешное. Сей простак сам обманывался. Рассудите, прав ли я. У вас в мужеском стихе двенадцать слогов, а в женском тринадцать. Мартелли везде употребляет четырнадцать, исключая те места, где на конце долгая гласная. Благоволите также заметить, что у него первое полустишие всегда имеет семь слогов, тогда как по-французски их не более шести. Или ваш друг глуховат, или у него косит ухо.

— Значит, сами вы строго следуете законам нашего стихосложения?

— Именно, невзирая на все трудности, ибо у нас почти всякое слово оканчивается коротким слогом.

— И какое же действие возымело это ваше нововведение?

— Оно не понравилось, поелику никто не сумел декламировать мои стихи. Но я надеюсь восторжествовать, когда сам покажу, как это делается.

— И вы помните хоть что-нибудь из вашего “Радомиста”?

— Всё, без малейшего исключения.

— Поразительная память! Охотно послушаю вас.

Я принялся декламировать ту же сцену, что и десять лет назад перед Кребийоном, и мне показалось, что г-н де Вольтер слушает меня с удовольствием.

В свою очередь великий человек прочёл отрывок из своего “Танкреда”, тогда ещё не опубликованного, и который впоследствии совершенно справедливо сочли истинным шедевром.

Всё завершилось бы наилучшим образом, если бы мы и остановились на этом. Однако, желая похвалить Горация, он прочитал один из его стихов и присовокупил, что Гораций был великим мастером, пример которого останется бессмертным.

— Если бы Горацию пришлось бороться с гидрой суеверия, он, как и я, писал бы для всех.

— Мне кажется, вы могли бы не утруждать себя борьбой с тем, что невозможно изничтожить.

— Если я не смогу добиться этого, другие завершат дело, а мне останется слава зачинателя.

— Прекрасно. Положим, вам удалось уничтожить суеверие, чем вы замените его?

— Это мне нравится! Когда я освобожу род человеческий от пожирающего его свирепого зверя, неужели меня спросят, что я поставлю на освободившееся место?

— Сей зверь не пожирает человечество, напротив, он необходим для его существования.

— Необходим! Какое ужасное кощунство! Я хотел бы видеть людей такими же счастливыми и свободными, как и я. А суеверие несовместно со свободой. Где вы могли видеть, чтобы рабство составляло счастие народа?

— Значит, вы хотите народовластия?

— Боже сохрани! Для народа необходим верховный правитель.

— В таком случае невозможно обойтись без суеверия. Иначе никто не подчинится человеку, облечённому титулом монарха.

— Монарх не нужен, это слово выражает деспотизм, столь же ненавистный, что и рабство.

— Так чего же вы хотите? Если властвует один человек, я не могу считать его никем другим, как монархом.

— Надобно, чтобы верховный правитель повелевал свободным народом и был его главою по свободному договору, навсегда исключившему бы произвол.

— Аддисон доказал, что такой правитель не может существовать. Я же согласен с Гоббсом: из двух зол следует избирать наименьшее. Народ без суеверия — это философ, а философы не любят подчиняться. Народ может быть счастлив, пока его давят и держат на цепи. Вас пожирает любовь к человечеству, а это есть заблуждение. Человечество не чувствительно к благодеяниям, которыми вы собираетесь его осыпать и которые сделают его ещё более несчастным и порочным. Оставьте ему сего кровожадного и столь любезного его сердцу зверя. Больше всего в жизни я смеялся над Дон Кихотом, когда бедному рыцарю пришлось защищаться от освобождённых им же каторжников.

— Сколь досадно видеть таковые понятия о себе подобных. Кстати, а вы были свободны у себя в Венеции?

— В той мере, насколько сие возможно при аристократическом правительстве. Свобода, которой мы пользуемся, не столь велика, как в Англии, но нас удовлетворяет и это.

— Даже под Свинцовой Крышей?

— Мой арест был величайшим актом деспотизма, но, поскольку я сознательно злоупотреблял свободой, иногда мне кажется, что правительство вполне резонно упрятало меня за решётку, хотя и без соблюдения обычных формальностей.

— Однако же вы сбежали.

— Я воспользовался принадлежащим мне правом, так же, как они — своим.

— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может почитать себя свободным.

— Возможно. Однако же согласитесь — чтобы быть свободным, достаточно считать себя таковым.

— Здесь я не могу с лёгкостью принять ваше мнение. Для вас свобода совершенно иное понятие. Ваши аристократы, даже само правительство, не свободны. Ведь им, например, нельзя путешествовать без особого разрешения.

— Совершенно справедливо, но этот закон они установили по доброй воле, чтобы сохранить свою власть. Вы же не станете утверждать, будто гражданин Берна не свободен, на том основании, что он подчиняется закону об ограничении роскоши, принятому им же самим?

— Согласен, пусть народы везде устанавливают собственные свои законы.

После сего ответа он вдруг спросил, откуда я приехал.

— Из Роша. Разве мог я побывать в Швейцарии и не видеть славного Галлера? Путешествуя, я непременно отдаю долг почитания всем учёным, но вы явились для меня самым лакомым десертом.

— Господин Галлер должен был понравиться вам.

— Я провёл с ним три дня, одни из лучших в моей жизни.

— Поздравляю вас с этим. Сей великий человек достоин того, чтобы перед ним стояли на коленях.

— Совершенно справедливо. Жаль только, что он не отвечает вам такой же беспристрастностью.

— Ах, может быть, оба мы ошибаемся.

При сём ответе, всё достоинство коего состояло в его незамедлительности, присутствующие громко засмеялись и захлопали в ладоши. О литературе уже больше не было речи, и мне оставалась роль немого персонажа. Наконец, г-н де Вольтер удалился, а я, подойдя к мадам Дени, спросил, нет ли у неё для меня каких-нибудь поручений в Риме. Вышел я совершенно удовлетворённый, полагая по тогдашней своей глупости, что мне удалось переубедить сего Геркулеса мысли. К несчастью, чувство досады противу великого человека принуждало меня в течение следующих десяти лет нападать на всё, что только ни выходило из-под его бессмертного пера.

Сегодня, перечитывая все мои критики и находя оные во многом справедливыми, я, тем не менее, раскаиваюсь, ибо из уважения к нему следовало мне промолчать. Ведь тогда всё, кроме насмешек в третий день, было у него возвышенным. Но обиженному всегда кажется, что он прав. Потомки, читая сие, верно причислят меня к сонму зоилов, а теперешнее оправдание останется незамеченным. Но ежели встретимся мы с ним в царстве Плутона, освобождённые от земной нашей язвительности, то, полагаю, не будем в обиде друг на друга. Я принесу ему искренние мои сожаления и пребуду искренним его почитателем.

Часть ночи и почти весь следующий день потратил я на то, чтобы записать мои разговоры с Вольтером, составившие чуть ли не целый том. Здесь же я привожу оные лишь в сокращённом виде. На следующий день я уже обедал в Эксе, намереваясь заночевать в Шамбсри. Судьба, однако, решила иначе.


XXIV РЕШИТЕЛЬНОСТЬ СПАСАЕТ МЕНЯ 1760 год

Экс в Савойе — это отвратительное место, куда минеральные воды привлекают к концу лета хорошее общество — обстоятельство, дотоле мне неизвестное. Я спокойно отобедал и собирался уже ехать далее в Шамбери, как вдруг в зале появилась толпа людей, привлекших моё внимание своей весёлостью. Я разглядывал их и лишь наклонением головы отвечал на поклоны некоторых. По разговорам я вскоре понял, что все они приехали сюда на воды. Ко мне подошёл человек благородной и внушительной осанки и с отменной вежливостью спросил, не направляюсь ли я в Турин. Я ответствовал, что еду в Марсель.

Подали обед, и все сели за стол. Я приметил несколько весьма милых дам, а также кавалеров, походивших на их супругов или любовников. Мне показалось, что здесь можно будет развлечься, поскольку все говорили по-французски с непринуждённостью лучшего общества, и я понял, что ежели мне предложат остаться, то вряд ли сумею отказать, по крайней мере на один день.

Хоть я уже и отобедал, кучер не мог ехать ранее чем через час, а посему я счёл уместным подойти к одной красивой даме и сделать ей комплимент по поводу благотворного действия экских вод, о чём свидетельствовал её аппетит, возбуждавший желание следовать оказываемому примеру.

“Ловлю вас на слове, сударь, — с живостью отвечала она, мило улыбаясь, — извольте доказать это на деле”.

Я уселся рядом, и она передала мне порядочный кусок только что поданного жаркого, который был съеден мною с такою лёгкостью, словно мне пришлось поститься несколько дней.

Кто-то из присутствующих заметил, будто я занял место аббата, но ему возразили, что аббат уехал полчаса назад. “Как уехал? — вмешался в разговор третий. — Ведь он собирался пробыть здесь неделю”. После этих слов собеседники понизили тон и перешли на шёпот. Отъезд какого-то аббата не представлял для меня ни малейшего интереса, и я продолжал есть и разговаривать. Стоявший за моим стулом Дюк подал шампанское, которое я предложил даме, и она не отказалась. Тогда всё общество также потребовало шампанского. Видя, что соседка моя становится всё веселее и веселее, я принялся напевать ей любезности и спросил, всегда ли она относится с таким недоверием к тем, кто хочет оказать ей внимание. “Но их столь много, что всегда находятся такие, ради которых не стоит беспокоиться!” — последовал ответ. Эта красивая и остроумная женщина пришлась мне по вкусу, и я искал подходящий предлог, дабы отсрочить свой отъезд. Случай и на этот раз помог мне самым лучшим образом.

— А ведь место освободилось весьма кстати, — заметила сидевшая рядом с моей красавицей дама.

— И вправду. Мой прежний сосед только наводил на меня скуку.

— А что, у него был дурной аппетит? — спросил я.

— Ба! У игроков аппетит на одни деньги.

— Как правило, да. Но вы обладаете исключительной способностью — я, к примеру, до знакомства с вами никогда не обедал дважды за один день.

— Это лишь ради оригинальности. Уверена, сегодня вы не притронетесь к ужину.

— Предлагаю пари.

— С удовольствием. Проигравший платит за ужин.

— Согласен.

Все захлопали в ладоши, а моя очаровательная соседка покраснела от удовольствия. Я тут же велел Дюку предупредить возницу, что не поеду ранее завтрашнего дня.

— Заказывать ужин буду я, — сказала мне дама.

— Разумеется, поскольку вам придётся платить. Моё дело — есть не меньше вашего, и пари выиграно.

К концу обеда тот самый человек, который первым заговорил со мной, потребовал карты и составил небольшой банк фараона, как я того и ожидал. Он выложил перед собой двадцать пять пьемонтских пистолей и некоторое количество серебра, дабы развлечь дам. Весь банк не превышал сорока луидоров. В первую талию я оставался зрителем и удостоверился, что банкомёт играл вполне благородно.

Когда он приготовлялся ко второй талии, красавица спросила, почему я не играю. Я шепнул ей на ухо, что она лишила меня аппетита к деньгам, и за сей комплимент мне была подарена очаровательная улыбка.

После таковой декларации можно было начать игру, за две талии лишившую меня сорока луидоров. Когда я встал со своего места, банкомёт весьма любезно посочувствовал моему невезению. Я отвечал, что это безделка, но не в моих принципах рисковать деньгами, превосходящими банк. Меня спросили, известен ли мне некий аббат Жильбер. “Я знал человека с таким именем в Париже. Это лионец, который задолжал мне свои уши. И я непременно отрежу их, где бы мы ни встретились”. Спрашивающий ничего не ответил, равно как и остальные не сказали по сему поводу ни слова, из чего я заключил, что названный аббат и был тем самым, чьё место я занял за столом. По-видимому, он заметил меня и поспешил спастись бегством. Это был мошенник, коего я принимал в своём загородном парижском доме и которому доверил кольцо, стоившее мне пять тысяч голландских флоринов. На следующий же день после этого пройдоха скрылся.

Когда все вышли из-за стола, я спросил Дюка, хорошо ли нас поместили. “Отнюдь нет, извольте посмотреть сами”, — отвечал он и проводил меня к находившейся в ста шагах гостинице, где я увидел комнату, единственным украшением которой были четыре старые стены. Все остальные номера оказались заняты. Я с горячностью пожаловался хозяину, но не услышал в ответ ничего утешительного: “Это всё, что у меня осталось. Но я велю принести сюда хорошую кровать, стол и стулья”.

Пришлось удовольствоваться предложенным за отсутствием лучшего.

— Ты будешь спать в моей комнате, — сказал я Дюку, — найди себе кровать и позаботься о багаже.

— А как вам понравился этот Жильбер, сударь? — спросил мой испанец. — Я узнал его слишком поздно, когда он уезжал, иначе не отказал бы себе в удовольствии взять его за воротник.

— Жаль, что тебе не удалось исполнить сие доброе намерение.

Едва я вышел из комнаты, как ко мне подошёл некий человек и, учтиво поклонившись, сказал, что имеет честь быть моим соседом и готов сопровождать меня, если мне угодно осмотреть фонтан. Я согласился. Это был длинный как жердь мужчина лет пятидесяти, белокурый и когда-то, вероятно, очень красивый. Его утрированная вежливость должна была насторожить меня, однако мне хотелось поболтать с кем-нибудь и получить кое-какие сведения. По дороге он сообщил о тех особах, которых я уже видел, присовокупив, что никто из них не пользуется в Эксе водами.

— Лечусь один только я, у меня больная грудь, я худею день ото дня и, если не найдётся никакого средства, долго не протяну.

— Значит, все эти господа приехали сюда затем, чтобы развлекаться?

— И еще, государь мой, ради игры. Это всё записные игроки.

— Они французы?

— Нет, пьемонтцы и савояры, я здесь единственный француз.

— А из каких вы мест?

— Из Лотарингии. Мой отец — маркиз Дезармуаз, ему уже восемьдесят, но он не умирает только назло мне, потому что я женился против его воли и тем лишился наследства. Впрочем, я единственный сын, и, если сумею пережить отца, всё достанется мне. Мой дом в Лионе, но жить там я не могу из-за своей старшей дочери, в которую, к несчастью, влюблён. Моя жена следит за нами так, что не остаётся никакой надежды.

— Это забавно. А без сего наблюдения, вы полагаете, дочь ваша пожалела бы своего влюблённого отца?

— Вполне возможно. Она меня любит, и у неё доброе сердце.

Этот человек, совершенно мне незнакомый и тем не менее говоривший с такой откровенностью, совсем не подумал, что слова его могут ужаснуть меня. Я даже приметил некоторое добродушие во всём этом разврате и посчитал таковую слабость заслуживающей если не прощения, то, во всяком случае, снисходительности.

— Однако, несмотря на жестокосердие вашего отца, живёте вы довольно благополучно?

— Напротив, мне приходится очень тяжело. Я получаю пенсию от Департамента Иностранных Дел, которую полностью оставляю своей жене. Самому же приходится выкручиваться, путешествуя. Я в совершенстве знаю триктрак и все коммерческие игры и выигрываю чаще, чем теряю. Только благодаря этому и можно существовать.

— Но знают ли все, находящиеся здесь, о том, что вы рассказали мне?

— Никто не остаётся в неведении. Да и зачем мне скрываться человек чести, никого не обижаю, и к тому же у меня острая шпага.

— Не можете ли вы сказать, кто тот господин, который держал банк?

— Это известный Перкалье, маркиз де Прие, его вы могли бы знать в Венеции, где он был посланником. Тот, кто спросил у вас про аббата Жильбера, — кавалер Зероли, муж дамы, которая пригласила вас к ужину. Все остальные — графы, маркизы и бароны, каких повсюду можно встретить великое множество, и, конечно, всё это записные игроки. Когда здесь проезжает какой-нибудь иностранец, они ловко завлекают его. Если он играет, ему трудно ускользнуть, потому что тут все заодно, как жулики на ярмарке. Берегитесь, они намереваются поживиться и за ваш счёт.

Назад Дальше