Воспоминание об отце было для нее непростым с тех самых пор, как он ушел от них с мамой. Но сейчас, посреди этого сияющего весенней зеленью московского бульвара, оно показалось Соне особенно тревожным. Здесь, в Москве, появилась в ее мыслях об отце какая-то новая, ускользающая неясность, но какая именно, понять она не могла.
– Ты меня не слушаешь? – обиженно спросил Петя.
– Нет, почему? – Соня вздрогнула. Она в самом деле не слушала его и уловила только вот эту интонацию обиды. – Просто я думаю.
– О чем? – с такой же капризной настойчивостью спросил он.
– О том, что у твоего начальника жена совершенно себя не знает.
Соня просто выбрала первую попавшуюся мысль из тех, которые приходили ей в голову за сегодняшний вечер. Приходили и, не задерживаясь, за ненадобностью исчезали.
Петю ее слова удивили.
– Как это себя не знает? – с недоумением спросил он.
– У нее такая внешность, которую теперь редко встретишь. Такой, может, и совсем теперь не бывает, – объяснила Соня. «Если бы мне такую!» – подумала она при этом. – А она со своей внешностью обходится так, будто она у нее самая обыкновенная.
– Все равно не понимаю.
– Ну, вот ее бы немножко по-другому накрасить, и она бы как артистка двадцатых годов была.
– Нашла о чем думать! – недовольно поморщился Петя. – Все-таки знаешь, Сонь, эта твоя парикмахерская... Ты ведь умная девушка, неужели не можешь найти себе что-нибудь поинтереснее?
– Мне интересно работать в парикмахерской, – отрезала Соня.
Главное, это было чистой правдой. После всех мечтаний и метаний оказалось, что ничего интереснее этого занятия в ее жизни-то и не было...
– Но можно ведь учиться, – не унимался Петя.
– Институт я уже закончила.
– Тоже мне, институт! – фыркнул он.
– Какой есть, – сердито сказала Соня.
Но на самом-то деле не очень она и рассердилась. Какой под руку попался, такой и закончила, это ведь правда, на что обижаться? Просто ей не хотелось объяснять Пете, в каком странном состоянии она находится с тех самых пор, как оказалась в Москве.
Это было состояние абсолютной внутренней неопределенности. Оно не имело никаких разумных объяснений, потому что появилось в то время, когда Соня поняла, что никакая она не актриса, и когда ей попросту негде было жить, но не прекратилось и в то время, когда она перестала думать об отвлеченных вещах, а быт ее приобрел вполне определенные черты.
Может, Петя хотел сказать еще что-нибудь, но они уже свернули на Сивцев Вражек и подошли к дому.
Алла Андреевна читала, сидя в кресле в гостиной.
– Ну как юбилей? – спросила она, поднимая голову от журнала. Соня разглядела, что журнал тот самый, французский, который принесла недавно подруга. – Стерлядь давали?
– Ага, – кивнул Петя.
– У Ефанова на юбилее фаршированные осетры были, – вспомнила Алла Андреевна.
– Чем фаршированные? – заинтересовался Петя.
– Сами собой. В общем, вы не голодные. Прекрасно! А то я не готовила. Зачиталась, – улыбнулась Алла Андреевна. – Я ведь раньше с французского переводила, – объяснила она Соне. – С детства у меня мечта была – Париж...
Улыбка у нее получилась необычная, совсем ей не свойственная. И голос прозвучал не с резкой насмешливостью, как всегда, а задумчиво и почему-то печально.
– А я не знала, что вы с французского переводили, – невпопад проговорила Соня.
«А что я про нее вообще знала?» – подумала она при этом.
Ну да, она знала, что Алла Андреевна хорошо воспитана, но при этом до бесцеремонности прямолинейна – без всякой необходимости может вогнать человека в краску каким-нибудь язвительным замечанием.
Что интересуется множеством житейских мелочей, которые не имеют к ней никакого очевидного отношения: узнав, например, что сосед поменял машину, обязательно расспросит Петю, где эта машина куплена, за сколько, в кредит или за наличные, в какой мастерской будет обслуживаться, и прочее тому подобное, – но при этом может совершенно отключиться от внешней жизни, если попадется интересный перевод, и в таком случае не заинтересуется даже тем, что собирается есть на завтрак, обед и ужин ее единственный сын.
Что всегда говорит о деньгах с такой задумчивой печалью и так подчеркивает их нехватку, будто у нее в кармане последние десять рублей, но при этом ни на секунду не задумается, купить или не купить новую посудомоечную машину, если испортилась старая.
И все эти сведения Соня до сих пор считала для себя достаточными. Но сейчас, услышав непривычные интонации в голосе Аллы Андреевны, она подумала, что не знает о ней ничего.
Удивительно было и то, что на глупые Сонины слова та не ответила, по своему обыкновению, какой-нибудь колкостью.
– И не только переводила, – сказала Алла Андреевна, – а очень себе близкой Францию чувствовала. Да и сейчас то же чувствую. Сейчас, может быть, даже в большей мере.
– Почему? – спросила Соня.
Петя ушел к себе в комнату, а она села на диван, попадающий в тот же световой круг от торшера, в котором стояло и кресло Аллы Андреевны.
Все лампы в этом доме были старинные – и та люстра синего стекла, что висела в Петиной комнате, и этот, на резной бронзовой ножке, торшер с зеленым абажуром, и настольная лампа с основанием из какого-то сиреневого камня, которая стояла в кабинете. Но, в отличие от чайного фарфора и столового серебра, они не принадлежали предкам Дурново. Все эти лампы вообще неизвестно кому принадлежали – Алла Андреевна принесла их с помойки лет сорок назад. Тогда, объяснил Соне Петя, многие обновляли мебель и выбрасывали устаревшие вещи, оставшиеся в коммуналках с дореволюционных еще времен, – и тяжелую мебель карельской березы, и допотопные люстры и торшеры, с которых замучаешься пыль стирать. Аллочке Дурново было тогда пятнадцать лет, но она догадалась, что люстре синего кобальтового стекла не место на помойке. И догадалась, как теперь выяснилось, правильно: точно такую люстру, как в комнате у Пети, она обнаружила потом в Екатерининском дворце, когда ездила в Царское Село со знакомыми американцами...
И свет от этих ламп был особенный. В этом свете Соня смотрела сейчас на Аллу Андреевну и видела ее как будто бы новыми глазами.
– С возрастом мы все становимся отчасти французами, – улыбнулась Алла Андреевна. – Не понимаешь? Просто у тебя не тот еще возраст. Вот мне когда-то одна старушка рассказывала, маман моей парижской подруги: «Если мужчина предложит француженке уединиться с ним на часок в отеле, то, может быть, получит пощечину. А может быть, она согласится – почему бы и нет, если он ей нравится? Но если он при этом вздумает рассказывать ей о своих душевных метаниях да о том, что его никто никогда не понимал, а она вот наконец поняла, или, того хуже, станет объяснять, как непросто он к ней относится, то ничего, кроме скуки, у нее не вызовет. Пощечину он в этом случае, может, и не получит, но и ничего от нее не получит вообще». Такая вот парижская жизнь.
– Но если у него правда метания? – спросила Соня. – И если его правда никто никогда не понимал? Разве так не бывает?
Алла Андреевна улыбнулась. Не усмехнулась с обычной своей иронией, а вот именно улыбнулась.
– Так бывает, – сказала она. – Но так бывает со всеми, понимаешь? То есть со всеми людьми, у которых что-то есть в голове и в сердце. На то мужчина, чтобы метаться, и на то женщина, чтобы его понимать. В этом нет ничего такого, о чем им стоило бы рассказывать друг другу. И тот, кто об этом рассказывает – неважно, мужчина или женщина, – тривиален. Пошлость это, по-нашему говоря.
Пошлость! В вечерней тишине комнаты это слово прозвучало для Сони, будто гром посреди чистого поля. Оно поразило ее своей неожиданностью и точностью. Конечно, слово это было ей знакомо. Но прежде оно лежало в глубине ее сознания, и она не связывала его со своей жизнью. А теперь вдруг поняла, что во всех переменах ее жизни это слово – главное.
Пошлость была в Лореттиных стишках про обидную любовь, и в разговорах ни о чем, которые люди могли вести часами, и в глубокомысленном замечании паренька из Калуги про то, что ум нужен, чтобы сказать себе: «Не такой уж я умный»...
А во взгляде Веры Холодной пошлости не было совсем, и не было пошлости в ее жестах, хотя все это: и взгляд, и жесты – было проникнуто преувеличенным надломом. И это отсутствие пошлости заставило Соню мечтать о том, чтобы стать актрисой, и погнало ее в Москву, и... И в Москве она поняла, что актрисой не станет никогда.
Москва была жестка, жестока, равнодушна – в этом городе было все. Но пошлости в нем не было. И этим он поразил Соню настолько, что она осталась здесь, хотя Москва ясно сказала ей: «Ты мне не нужна». Но она сама была нужна Соне, сама! А для чего нужна? Соня не знала.
– Ложись спать, Соня, – сказала Алла Андреевна. – У тебя глаза усталые. Замучил тебя Петька?
– Нет, – улыбнулась Соня. – Он же не злой.
– Но утомить может донельзя. Хотя мальчик, конечно, добрый.
Добрый? В этом Соня не была уверена. Не злой точно, а какой?.. Но Алла Андреевна говорила с нею таким доверительным тоном, что возражать она не стала.
Соня думала, что Петя уже спит, и постаралась лечь бесшумно. Но как только она оказалась в кровати, он притянул ее к себе и нетерпеливо сказал:
– Ну где ты ходишь? Я тебя хочу, умираю прямо.
– Не умирай. – Соня улыбнулась в темноте. – Я уже здесь.
Она совсем не разделяла сейчас Петиного желания. И в любой другой раз не стала бы церемониться – сказала бы, что ей как раз совсем не хочется, и пусть Петя поэтому потерпит до другого случая.
Но сегодня душа ее была взбудоражена неожиданной догадкой, сегодня движения собственной жизни, прежде скрытые, стали ясны ее уму, и все это привело Соню в состояние такого восторга, что ей жаль было портить настроение Пете, который, как ежик, дышал ей в ухо с шумным ожиданием.
Она прижалась к нему животом и ответила на его нетерпеливый поцелуй.
Глава 5
Соня не лукавила, когда говорила Пете, что ей нравится ее работа.
Дело было в том, что эта работа не вызывала у нее ни разочарования, ни подавленности. Хотя, по всему, Соня должна была испытывать именно такие чувства, ведь в парикмахерскую она вернулась после того как поняла, что ее великим московским планам, в осуществлении которых она была уверена, осуществиться не суждено.
И одновременно с этим пониманием проявился интерес к самой привычной, самой обыденной работе. Почему так получилось, Соня не понимала совершенно.
Но и не стремилась понять. Ей достаточно было этого интереса самого по себе, без объяснений.
Конечно, большинству клиенток не требовалось ничего особенного – привычная стрижка, праздничная укладка, химзавивка, окраска. Да и парикмахерская, в которой Соня работала, не была ведь даже салоном. Обыкновенное предприятие бытового обслуживания, чудом уцелевшее с прежних лет в нынешней дороговизне престижного московского Центра.
Чаще всего клиентки знали, какую именно стрижку хотят: «точно как сейчас, только покороче», «обыкновенное каре», «такую, знаете, девушка, рваненькую челочку»... Но иногда они предоставляли Соне возможность придумывать их облик самостоятельно. Это-то и нравилось ей особенно, и нравилось как-то иначе, чем прежде в Ялте, и с каждым днем нравилось все больше. Может, дело было именно в отличии московских женщин от ялтинских. Соня уже не только чувствовала это отличие, но и могла обозначить его словами.
Даже самые простые из москвичек – продавщицы, официантки, портнихи – были словно бы сообразительнее, чем те женщины, к которым Соня привыкла с детства. Может, не умнее, но как-то точнее в применении своего ума. Он у них быстрый был, ум. И еще – они относились к своему уму так же практично, как к своему времени, и не тратили его зря. Среди них было, например, гораздо меньше любительниц пустой болтовни, чем в Ялте. Стоя с ножницами за креслом, Соня редко слышала привычные по ялтинской парикмахерской рассказы о том, как сидящая в кресле дамочка нажала утром на кнопку будильника, потом поспала еще четырнадцать минут, потом все же встала, умылась, сварила себе кофе... И почти не вели подобных разговоров сами мастерицы.
Она не сразу и осознала, что всего этого не слышит; как-то уверилась уже, что люди просто не могут без пустопорожних разговоров. А когда осознала, то так удивилась, что даже поделилась своим наблюдением с Катей, работавшей за соседним креслом. Эта Катя казалась ей не то чтобы душевно близкой – Соня вообще сомневалась, что найдет когда-нибудь в ком-нибудь душевную близость, да и не искала, – но неглупой и доброжелательной.
– А зачем? – пожала плечами Катя.
– Что – зачем? – не поняла Соня.
– Зачем болтать о том, от чего толку нет? Иногда, конечно, хочется просто так языком почесать, да хоть и посплетничать, живые же люди. Но на то подружки есть. А на посторонних людей просто так силы тратить... Вот если б они мне за болтологию платили!
Катя рассмеялась. Соня не стала больше ни о чем ее расспрашивать. Все и так было ясно, и не только ясно было, но и казалось правильным. Как странно! Ведь и года нет, как она в Москве, а ей уже кажется правильной вот эта жесткая московская практичность...
В понедельник клиентов было мало, и, когда в дверях женского зала возникла какая-то нескладная фигурка, оживились все мастера. Кроме Сони – она в этот момент вспоминала вчерашний разговор с Аллой Андреевной, и тихий свет торшера под зеленым абажуром, и такую же тихую доверительность интонаций, – а потому ей было не до клиентов, и она посмотрела на вошедшую лишь краем глаза.
Но та, обведя зал рассеянным взглядом, подошла именно к Соне.
– Вы сумеете сделать мне прическу? – спросила девушка.
Голос ее звучал медленно и нервно одновременно.
– Попробую, – взглянув на нее уже с некоторым интересом, ответила Соня. – А что, очень сложная прическа?
– Не знаю... – Теперь голос стал как туман на ветру; слова разлетались мгновенно. – Может быть, и несложная. Но я не представляю, как ее делают.
– Вам и не надо представлять. Вы только опишите, как она выглядит, а я...
– Вот так. – Не дослушав Соню, странная девушка достала из сумочки книжку и открыла ее на заложенной странице. – Как на этой фотографии.
Фотография, воспроизведенная на черно-белой глянцевой вклейке, была сделана, наверное, лет сто назад. Нет, не сто, поменьше – Соня увидела под нею подпись: «1928 год». На фотографии была в полупрофиль снята женщина лет двадцати пяти. Голова ее была чуть склонена к плечу, глаза полуприкрыты. Светлые волосы выбивались из-под маленькой круглой шляпки-таблетки и лежали на щеке мелкими волнами.
– Это невозможно? – со вздохом спросила клиентка.
– Почему невозможно? – пожала плечами Соня. – Прическа не очень сложная.
– Нет, я о другом... Невозможно, чтобы я хоть чуть-чуть была на нее похожа?
Девушка смотрела на Соню с робкой надеждой. На носу у нее сидели очки с большими, миндалевидной формы стеклами. Наверное, она думала, что от такой формы стекол ее глаза выглядят выразительнее, но из-за очков нос, да и все лицо казались какими-то придавленными, непропорциональными.
И все-таки в этом неправильном, непонятной формы лице чувствовалась скрытая выразительность. Правда, скрыта она была так глубоко, что ее почти невозможно было разглядеть, но даже в таком виде эта внутренняя выразительность делала лицо современной нескладной девушки похожим на правильное, прекрасное лицо женщины из 1928 года. В чем состоит сходство, Соня затруднилась бы объяснить, никаких внешних его примет не было. Но она видела его так ясно, как будто именно эта, глядящая на нее с робким ожиданием клиентка была изображена на старой черно-белой фотографии.
– Это возможно, – сказала Соня. – Но дело не только в прическе.
– Я понимаю, – грустно кивнула девушка. – Она очень красивая.
– Просто та женщина дала себе проявиться, – улыбнулась Соня. – А вы себе не даете.
– Что это значит? – Она посмотрела на Соню изумленно.
– Я не могу словами объяснить. Если хотите, сделаю, чтобы... В общем, чтобы все у вас проявилось.
– Хочу! – Ее лицо просияло. – Но я не думала, что это возможно.
«Конечно, возможно!» – хотела сказать Соня.
Но не стала больше ничего говорить. Она уже чувствовала в груди радостный холодок, который так любила. Это был холодок чего-то нового, необычного – счастья. Она видела, что отражающаяся перед нею в зеркале девушка никого не копирует в своей странности, что именно эта ее странность, этот нервный надлом жестов и тона и составляет ее своеобразие, совершенно ею не осознанное. И Соне хотелось, чтобы в прическе, в рисунке губ и глаз это своеобразие стало таким же очевидным, каким было оно в облике холодноватой аристократичной красавицы на фотографии.
На словах это в самом деле прозвучало бы сумбурно, но в том, как позвякивали в Сониных руках ножницы и обвивались вокруг коклюшек светлые девушкины пряди, никакого сумбура не было, а была совершенная точность.
– Вы знаете, кто это? – спросила девушка.
– Нет.
– Татьяна Яковлева. Ее любил Маяковский.
И Маяковский, и тем более женщина, которую он любил, ничего для Сони не значили. Его стихи казались Соне слишком громкими, прямолинейными. Да она и вообще с трудом припоминала эти стихи – кажется, что-то про то, как жизнь хороша и жить хорошо.
– Пять часов, и с этих пор стих людей дремучий бор, вымер город заселенный, – сказала девушка, глядя в зеркале прямо Соне в глаза своими тревожными, туманными глазами, увеличенными нелепыми очками. – Слышу лишь свисточный спор поездов до Барселоны.
Ножницы дрогнули у Сони в руке. Была в этих словах такая глубокая тоска и вместе с тем – такой свободный, ничем не сдерживаемый выдох чувств, что сердце у нее сжалось.