Все страсти мегаполиса - Анна Берсенева 22 стр.


Иногда она о чем-нибудь его спрашивала. Если он совсем был погружен в работу, то просто не слышал ее вопроса и не отвечал на него. А если не совсем, то поднимал голову от рукописи – он писал простым карандашом, – поворачивался к ней и отвечал. Иногда он сам спрашивал ее о чем-нибудь, и Соня никогда не понимала, с чем связаны его вопросы. Они не имели никакого видимого отношения к работе, а всегда касались чего-нибудь простого. Слышала ли она, например, как ночью вдруг разгулялся ветер и по озеру пошли волны, будто по морю?

Потом они шли вниз ужинать. Соня приносила с собой какие-нибудь продукты, и Герман Александрович покупал что-нибудь днем, когда выходил пройтись, чтобы отдохнула голова. Однажды Соня принесла баклажаны и хотела приготовить их, пока он работает, но он сказал:

– Не надо, Соня. Посидите лучше в кабинете.

И она, как обычно, сидела в кабинете до позднего вечера, а баклажаны приготовила после, когда он закончил работать и они вместе спустились вниз.

Она не понимала, как могло получиться, что ей так легко с человеком, которого она едва знает. Притом ей стало с ним легко не постепенно, что, может, было бы и понятно, а сразу, с первой минуты.

Ей так хотелось это понять, что она даже решилась его об этом спросить.

– Вы ко мне просто привыкли, – пожал плечами он. – Ничего удивительного. От меня трудно ожидать чего-нибудь необыкновенного, какого-нибудь фейерверка. А к обычному привыкаешь без труда.

«Вы – не обычное», – хотела возразить Соня, но промолчала.

Она не могла спорить с Германом Александровичем. Наверное, потому, что он был на двадцать лет ее старше. Впрочем, ум у него был такой, который приобретается не возрастом; это Соня понимала.

Она ничего о нем не знала, кроме того, что он переводит книги и живет в дачном доме у озера. Не знала даже, постоянно он здесь живет или только летом. Дом этот выглядел так, словно никогда не оставался необитаемым, но, хотя здесь и была печка, все-таки не похоже было, чтобы в нем можно было жить зимой, таким каким-то... легким он казался.

Однажды Соня спросила об этом Германа Александровича.

– Осенью в Москву уезжаю, – ответил он. – Все-таки я городской человек. Когда слишком много природы, мне становится тоскливо. Сразу как-то вспоминаю, что все умрем. Хотя мать тоже была городским человеком, а когда на пенсию вышла, то жила здесь почти постоянно. Но у нее все-таки было другое сознание. Она ничего не боялась.

Ни о ком из своих родных, в том числе и о маме, он до этого не рассказывал. Ее фотография в темной деревянной рамке висела у него в кабинете. Герман Александрович был на нее похож. Правда, разглядеть это сходство было трудно: девушка на фотографии была совсем молодая, лет семнадцати, наверное, и сложного рисунка морщин, как у ее сына, на лбу у нее не было. На ней была военная форма, пилотка была аккуратно приколота к темным волосам, и смотрела она серьезным, без улыбки, взглядом.

– Это она в медсанбате, – сказал Герман Александрович, заметив, что Соня смотрит на фотографию. – В сорок четвертом году.

– Но она же тут совсем молодая, – удивилась Соня. – Как же она, вы говорили, всю войну прошла?

– Она в четырнадцать лет на фронт ушла. В начале войны ведь некоторая неразбериха царила, да и людей не хватало. Она и ушла в медсанбат прямо с дачи.

– С дачи?

– С Николиной Горы. Отец у нее большой начальник был в Наркомате тяжелой промышленности. Его вместе с женой, с бабкой моей то есть, двадцать первого июня арестовали и дачу за сутки отобрать не успели. А потом временно стало не до этого. И она на Николиной Горе до зимы жила.

Соня молчала. Она не знала, что на это сказать. И что спросить, не знала тоже. Сильно ли ваша мама переживала, когда арестовали ее родителей? Не боялась ли она жить одной на пустой даче в войну?

Говорить пошлости в присутствии Германа Александровича было невозможно.

– Если хотите, – вдруг сказал он, – я вам дам ее послушать.

– Как послушать? – не поняла Соня.

– Я ее на магнитофон записывал. Она за год до смерти хотела писать воспоминания. Но к тому времени почти ничего не видела. Я включал ей магнитофон, а она наговаривала. Там про Николину Гору тоже есть. Может, вам будет интересно. Включить?

– Конечно, – кивнула Соня.

Магнитофон, который принес Герман Александрович, был старый, с катушками; Соня таких никогда не видела и даже не сразу поняла, что это такое.

– Когда надоест, скажите, – попросил он. – А то разглядыванием чужих семейных альбомов и прочим подобным можно довести до умоисступления. Но мне правда кажется, что вам эта история может быть интересна.

Соня думала, что из такого магнитофона непременно донесутся хрипы и что пленка будет потрескивать. Но голос, зазвучавший в тишине кабинета, был так ясен, словно его записывали не на старый прибор. И словно он принадлежал не старой женщине.

– Всю осень сорок первого года были бомбежки, и «мессеры» кружили прямо над головами, и мы уже хотели уйти с дач и рыть в лесу землянки, – произнес этот ясный и суровый голос. – На дачах оставались только мы, женщины и дети, и нам казалось, что бомбежки – это страшно. Но самые страшные три дня наступили зимой, когда вдруг настала полная тишина. Мы поняли, что наши войска ушли и дорога немцам открыта. И что нам ничего не остается, только ждать, когда они пойдут на Москву. А через трое суток ночью мы услышали гул. Гудела дорога – по ней шли сибирские дивизии. Их перебросили сюда, как только поняли, что Япония не нападет на Дальнем Востоке. Было четыре тысячи человек. Они пришли на Николину Гору ночью, в маскхалатах, и легли на снег – спать. И всю ночь гора дрожала от храпа четырех тысяч мужчин. Утром они увидели огоньки на дачах и пошли за кипятком, сначала по одному, потом десятками, потом сотнями. Мы грели для них воду в чайниках, в кастрюлях, в баках для белья. Они попили кипятка и ушли воевать. Это была битва под Москвой. И я ушла вместе с ними.

Голос умолк. Соня ничего не могла сказать: горло у нее сжалось, она боялась заплакать. Плакать в присутствии этой женщины казалось ей постыдным, а присутствие она ощущала так же ясно, как слышала ее голос в тишине кабинета.

Герман Александрович выключил магнитофон. Он тоже молчал.

– Я по-настоящему разговаривал только с ней, – вдруг сказал он. – Со всеми остальными мне было скучно. Я не могу объяснить, почему.

– Я понимаю, почему.

Соня в самом деле это понимала. И понимала, почему он не находит слов для того, чтобы это объяснить. Не нужны ему были никакие слова. И ей не нужны были тоже.

То, что она чувствовала сейчас, не было жалостью. Да и невозможно было чувствовать жалость к этому мужчине, который смотрел в пространство глубокими темными глазами и видел что-то такое, чего не видел, кроме него, никто. Его руки лежали на коленях тяжело и мощно, вены бугрились на них сплетениями. Точно такими были горные плато с текущими по ним реками; Соня помнила их глубокое молчание.

– Я провожу вас, – сказал он.

Он всегда провожал ее до озера и смотрел ей вслед до тех пор, пока она не входила в усадьбу. Она привыкла к этому. Но сейчас при мысли о том, что вот они выйдут из дому, пройдут по улице, по берегу – и простятся, она вздрогнула. Это было невозможно, немыслимо это было!

Но что она могла сказать? Соня встала с дивана и пошла к двери кабинета.

* * *

Стояло новолуние, но на улице не было темно: озеро само освещало свои берега колеблющимся светом, будто его, как фонарь, держал в руке какой-то огромный человек. Этот свет, идущий из глубины озера, давно уже не казался Соне странным, потому что она к нему привыкла. Но сейчас она словно видела его впервые.

Все стало впервые из-за него. Из-за перемен в его лице, голосе, походке. Он молча шел рядом, и впервые Соня чувствовала исходившую от него тревогу. И впервые сама чувствовала рядом с ним не покой, а внутренний трепет, такой сильный, что дрожали пряди ее волос, рассыпанные по плечам.

И в этой общей тревоге дошли они до косогора, по которому вилась тропинка к воротам усадьбы.

– Спокойной ночи, Соня, – сказал он.

И это тоже было как всегда – что он прощался с нею пожеланием спокойной ночи.

Но сейчас голос его дрогнул. И дрогнула рука. Соня ясно видела ее очертания, хотя озеро с его необъяснимым светом осталось в стороне, и они стояли в тени косогора, в темноте кромешной. Рука дрогнула, как будто он пытался ее удержать, но удержать не смог. И положил ее Соне на плечо.

Его рука была тяжела. Ну да, как гора с текущей по ней рекою. Соня наклонила голову и коснулась щекой его руки. Он осторожно перевернул руку, и ее щека, и пряди волос легли на его ладонь. Соня почувствовала, что пульс у нее на виске бьется в такт с его пульсом.

– Это... разве может быть? – спросил он.

– Да.

– Ты как будто всегда была.

– И ты.

– Ты не уйдешь?

– А ты разве отпустишь?

Соня впервые смогла улыбнуться. А его глаза блестели перед нею с прежней тревожной серьезностью.

Соня впервые смогла улыбнуться. А его глаза блестели перед нею с прежней тревожной серьезностью.

– Нет.

Он коротко провел пальцами по ее виску. Пальцы были широкие и крепкие, но вздрагивали так, словно под ними были не ее растрепанные волосы, а скрипичные струны.

Не отнимая ладони от Сониного виска, второй рукою он притянул ее к себе. Он сделал это неловко, так, что она ткнулась лбом ему в грудь. И его сердце постучало ее по лбу, как будто сказало: «Ну и дуреха же ты бестолковая! Как же ты ничего не понимала до сих пор?»

Она тихо засмеялась, отстранилась. Он вздрогнул. Она поскорее прижалась к нему снова, но уже не неловко, а так, что могла расстегнуть его рубашку. Ей страшно этого хотелось, и она не понимала, как может такое бесстыдное, до пересыхающих губ желание соединяться с чистой нежностью, которую она чувствовала к нему. Но нежность и желание звенели в ней разом, не мешая друг другу, и это тоже происходило с нею впервые.

– Давай вернемся? – сказал он.

– Давай. – Он не двинулся с места. – Что же ты стоишь? – спросила Соня.

– Не могу из рук тебя выпустить, – ответил он извиняющимся тоном.

– Ну давай еще постоим, – сказала она. – Может быть, ты решишься.

Он засмеялся. Она впервые слышала его смех. Он оказался такой же глубокий, переменчивый, как и голос.

– Пойдем, – сказал он.

Глава 5

– Сижу и думаю: а не дурак ли я? То есть не сижу, а лежу.

Сонина голова лежала у Германа на плече. Он покрепче прижал ее ладонью.

– Не дурак.

Соня и сама прижалась головой к его плечу. Ей это нравилось.

– Думаешь? А как тогда называть человека, который не заметил, что влюбился? Голову от книжки поднял – ан здрасьте, уже влюблен по уши.

– Так ведь и я точно так же. Тоже не заметила. Я, знаешь, почему-то думала, что любовь – это вроде удара молнии. Одна пошлость в голове была.

– Почему же пошлость? – Герман улыбнулся. – В твои годы это не пошлость, а естественная мысль.

– А какие мои годы, ты знаешь? – приподняв голову от его плеча, с интересом спросила Соня.

– Лет двадцать, да? Страшно выговорить.

Она расхохоталась.

– Я думала, такие комплименты только старухам делают. Ах, вы выглядите гораздо моложе, чем на восемьдесят! Всего на семьдесят пять.

– По-моему, я за всю жизнь не сделал ни одного комплимента. Что же я еще мог тебе сказать, кроме глупости?

– А я и глупость тебе не могу сказать. Я на тебя хочу смотреть и смотреть. И слушать тебя хочу. И... трогать.

При этих последних словах Соня почувствовала, как судорожно дрогнуло у нее горло.

– Потрогай...

Наверное, и он почувствовал то же самое. Голос его стал глубоким уже до немыслимого какого-то тона, и еще он стал прерывистым.

Соня положила руку ему на грудь. На бьющееся солнечное сплетение. На живот. И ниже повела рукой, и еще ниже. Она перебирала его как струны. Всего. И он вздрагивал под ее прикосновениями, и каждое отдавалось в его теле глубоким гулом. Соня слышала этот гул кончиками пальцев.

Она не выдержала первой – перестала его ласкать и, выгнувшись всем телом, сама прижалась к нему с таким стоном, как будто ей стало больно. Но это не боль была. Вся она сделалась – одно лишь желание.

И Герман понял его сразу.

– Ты как удочка, – прошептал он. – Удочка под ветром.

Ох, как хорошо он держал эту удочку в больших своих руках, как крепко, ласково и любовно! Как звенело все у Сони внутри, когда он приподнимал ее над собою, и сразу опускал на себя, и тут же переворачивался вместе с нею – так, что она задыхалась, накрытая и пронизанная всем его телом, свободным, не скованным ничем, кроме любви!

Это была любовь, и оттого, что она взяла их обоих под свою стражу так неожиданно, так незаметно, ничего не изменилось в ее приметах и чертах. И оттого, что ее приметы повторялись этой ночью снова и снова, не становились они привычны им обоим. Да и не повторялись они, а возобновлялись.

Герман глухо вскрикнул и сжал Сонины плечи так сильно, что они побелели под его руками. Он держал их и держал, и вздрагивал над нею, и она с трудом разбирала слова, срывавшиеся с его губ, слова бессвязные и почему-то жалобные. Он словно просил ее о чем-то, но о чем? Не могла она расслышать.

– Со-оня... – выдохнул он наконец, замирая над нею. И вдруг засмеялся, и повторил: – Соня Гамаюнова!

– Ты почему смеешься? – спросила она.

– Твое имя так невозможно звучит, что и не знаешь, что делать. Я и засмеялся. А точно так же мог бы дать волю слезам.

– Ну и дай!

– Но с такой же вероятностью я могу дать волю и зверскому голоду, – сказал он.

– Ты просто француз!

Теперь засмеялась Соня.

– Почему? – удивился Герман. – Они прямо из постели бегут есть?

– Они не говорят пошлостей. И ты не говоришь.

– Соня... – Он посмотрел чуть исподлобья, словно извиняясь. – Я хотел бы говорить тебе одни только... То, что ты называешь пошлостями. Но меня губы не слушаются. Ты прости. Может, потом.

– Я совсем не то называю пошлостями. – Она осторожно коснулась пальцами его губ. – Не то, чего... твои губы не слушаются. А вот если ты скажешь, что относишься ко мне непросто, то я тебя слушать не стану.

– Не скажу. – Он улыбнулся уже обычной свой короткой улыбкой. – Не скажу такого. Потому что я очень просто к тебе отношусь.

– Тогда пойдем есть, – сказала Соня. – Или, если хочешь, ты лежи, а я что-нибудь принесу.

– Нет уж, – отказался Герман. – Я, конечно, немало приобрел привычек одиночества, но до идиотизма, надеюсь, не дошел.

Остатки ужина еще стояли на столе. Герман ведь не успел их убрать, потому что пошел провожать Соню, а потом, когда они чуть не бегом вернулись в дом, им было не до того, чтобы убирать со стола.

Масло растаяло в масленке, хлеб покрылся тонкой черствинкой, и картошка остыла в кастрюле. Но Герман и Соня набросились на эту еду с такой жадностью, словно голодали неделю.

Герман насытился быстрее. Положив руки перед собою на стол, он смотрел на Соню, а она все ела и ела, что на глаза попадалось – хлеб, картошку, колбасу...

– Я и не знала, что такая... прожорливая... – с набитым ртом, стесняясь, сказала она.

– А знала ты, что ты страшно умная, а, Соня Гамаюнова? – поинтересовался он.

– Как старушка?

– Возможно. Но я не могу рассматривать твой ум отдельно от тебя самой. Поэтому не назвал бы его старушечьим. Ты будешь ко мне приходить? – помолчав, спросил он.

Голос у него дрогнул. Соня положила на стол вилку. У нее дрогнули руки.

– Ты что? – спросила она. – Тебе теперь... так, как было, больше не будет? Или ты этого... больше не хочешь?

Она представила, что не будет их общей тишины в кабинете и его склоненной над столом головы, и его молчания, и вопросов, и взгляда... Как такое может быть, чтобы всего этого больше не было?!

– Соня! – Герман встал так порывисто, что незастегнутая рубашка распахнулась у него на груди. – Я не то сказал! Совсем не то. Я не хочу, чтобы ты приходила, – я хочу, чтобы ты не уходила. Чтобы оставалась со мной. Я смотрю на тебя и не верю, что этого когда-то не было. И не когда-то – совсем недавно тебя не было. Но я не могу... Не могу тебя вынуждать. Потому что, если смотреть трезво, то тебе моя жизнь должна казаться скучной историей.

– Но... – проговорила было Соня.

Но он не дал ей договорить. Он был взволнован – раньше она не видела его таким – и говорил торопливо, и не в силах был себя сдержать.

– Я всегда это знал – что вызываю у окружающих недоумение: как можно жить так однообразно? И что, я должен был всем объяснять, что вот в этом вот моем движении по листу – шаг за шагом, как муравей, – однообразия нет ни капли? Что если сегодня керосиновую лампу ветром не задувает, а завтра на стене дождя тень от человека, то это совсем разное, это такая огромная перемена жизни, от которой дух захватывает? Кому это объяснишь? И зачем? И потом, проще, когда тебя считают нелюдимым и учено называют интровертом, чем когда догадываются, что тебе с людьми просто скучно! Со всеми.

– И со мной? – тихо спросила Соня.

Он посмотрел на нее с таким изумлением, словно она решила почему-то, что он ходит на руках вверх ногами.

– С тобой? – переспросил он. – Но при чем здесь ты?

– А я не люди, что ли?

Тут Соне стало смешно. Все-таки он и в самом деле привык жить в собственном мире и поэтому опускал звенья многих объяснений, считая, видимо, что все и так понятно.

Герман покрутил головой, словно прогоняя наваждение. Волнение, которое пятнами легло на его скулы, вместе с этими пятнами и исчезло.

– Ты все-таки не совсем люди, – улыбнулся он. – Вернее, ты больше чем люди. Любые люди давно ушли бы. А ты сидишь и слушаешь этот бред. Да еще смотришь так, что у меня дрожь идет по всем частям тела. Ну что ты хочешь, чтобы я тебе сказал, а?

– Ничего, – засмеялась Соня. – Хочу всех частей твоего тела. Во мне проснулся не только аппетит, но и бесстыдство. Я тебя ужасно, голодно хочу.

Назад Дальше