– Напрасно.
– Я знаю. Но все равно... не могу.
– Ждете, чтобы вам кто-то помог?
– Нет. Точно нет, – не колеблясь ответила Соня. – В этом нельзя помочь.
– Вы правы, – усмехнулась женщина. – В этом – каждый за себя. Один Бог за всех. Идите, идите. Поднимитесь на второй этаж и позвоните в дверь. Ничего другого сделать нельзя. Да и не надо ничего другого.
Как странно она это сказала! Каждый за себя, один Бог за всех... И какая была в этой странности правда!
Ее слова как будто бы не соотносились с безразличным цоканьем высоких каблуков, и с элегантным длинным пальто, и со всем ее холодноватым обликом. Но вот именно, что – как будто бы.
Соня вдруг вспомнила церковь близ Сивцева Вражка, и пасхальный звон над арбатскими переулками, и Аллу Андреевну, которая старалась уязвить свою приятельницу, пока речь шла о платье и еще о какой-то ерунде, и мгновенно переменилась, когда у той в глазах мелькнул страх за своих детей... Тогда все это было ей непонятно, чуждо, странно. А теперь она понимала все это до донышка, до пронзительной ясности. Теперь она сама научилась отделять главное от неглавного и научилась не церемониться с неглавным.
Она не училась этому специально. Она только прислушалась к Москве, и та сама дала ей эту свою науку, неласковую, но честную.
Женщина застучала каблуками по лестнице вверх. На Соню она больше не оглядывалась. Та помедлила еще немного. Каблуки простучали на втором этаже, на третьем. На четвертом их стук затих. Соня ожидала, что услышит хлопанье квартирной двери. Но тишина больше не нарушилась ни одним звуком. Женщина словно растворилась в широких лестничных пролетах.
«Как тот, тогда, – вдруг вспомнила Соня. – Тот мужчина в Ялте на набережной. Сказал мне про жало и ценности и исчез».
Какая-то великая странность была во всем этом. Но думать о ней Соня больше не стала. Она пошла по лестнице вверх. От ее сапог оставались на мраморе темные следы, большие капли падали с отяжелевшего мокрого пальто. Тревога, холод и счастье подступали к сердцу.
Она остановилась перед дверью квартиры – на втором этаже направо. Звонок отозвался у нее внутри гулом. И когда дверь открылась, гул этот не утих.
Герман стоял на пороге и смотрел на нее темными, как ночная вода, и такими же, как ночная вода, непонятными глазами. Он не сказал ни слова – молча посторонился, ожидая. И Соня вошла.
– Я только хотела тебе сказать, – торопливо проговорила она. – Только сказать, что...
Ей казалось, что она не успеет или не сумеет сказать, объяснить. Если бы он сказал: «Уходи», – она не удивилась бы.
– Ты почему такая мокрая? – спросил он. Его голос звучал так же буднично, как у той женщины на лестнице. – Разве на улице дождь?
– Снег, – сказала Соня. – Ты не видел?
– Я давно там не был.
– И в окно не выглядывал?
– Нет.
– Я стукнула по твоей машине. – Соня расслышала, что ее голос звучит почему-то жалобно. – По колесу. И дверцу подергала. Она заорала. Я думала, ты услышишь и выглянешь в окно.
– Я не обратил внимания. Жаль.
– Правда?
– Что?
– Тебе правда жаль?
– Конечно. Так я уже давно тебя увидел бы, а так – ты только что вошла.
И это он тоже произнес так буднично, так обыденно. Но этот его будничный голос взорвался у Сони в сердце, как фейерверк, целой россыпью горячих красок. Она вскинула руки и положила ему на плечи. Пальто с мокрым шлепком упало на пол. Оказывается, Герман уже почти снял его.
– Ты вся насквозь мокрая, – чуть слышно сказал он. – И плечи, и все...
Может, он все еще старался, чтобы его голос звучал буднично, обыденно. Но это у него уже не получилось.
Наверное, он был прав: когда взял ее за плечи, Соне показалось, что руки у него горят огнем. То есть, значит, ее плечи были совсем холодные. Или дело было не в температуре ее тела?
И губы у него были горячие, когда он ее целовал. А когда снял с нее свитер и юбку и снимал уже сапоги и прилипшие к ногам колготки, то его ладони просто обжигали ей ноги.
Вся ее одежда, в самом деле насквозь мокрая – пешком она шла от Нижней Масловки до Зачатьевского переулка, что ли? – осталась лежать на полу в прихожей. В дальнюю комнату по темному короткому коридору Соня прошла голая.
Но холод, от которого ее била дрожь, оказался совсем не глубоким. Уже через минуту она была охвачена тем же сухим жаром, которым горели руки Германа. И руки, и губы, и все тело, ее обнявшее. Он ее вот именно всем телом обнял, и они долго не могли разомкнуть это объятье, и у них из-за этого не получалось ничего, кроме торопливых, неловких, обжигающих поцелуев.
Наконец они отпрянули друг от друга, оторвались с трудом, но уж после этого стали совсем одно...
– Ты как Принцесса на горошине, – вдруг проговорил Герман.
Соня расслышала в его голосе смех, немного лихорадочный.
– Почему?
Ее губы едва шевелились – вспухли от долгих поцелуев, от одного долгого, сплошного поцелуя. Она чувствовала Германа в себе всего, и смех его был ей поэтому странен.
– Ты появилась, как Принцесса на горошине, – ответил он, тяжело дыша. – Шел дождь, ревел ветер, кто-то постучал в дворцовые ворота, и старый король пошел открывать. Прости, Соня! Глупости... Просто ничего сказать не могу.
Он был страшно, невыносимо взволнован. Его волнение сливалось с желанием, весь он дрожал у нее внутри от соединения этих чувств, и все это было так остро, так пронзительно, что Соня вскрикивала, и сжимала ногами его спину, и думала, что ему, наверное, больно от этого – так он стонал... Или не от этого?
А потом тяжелая, глубокая волна прошла по всему его телу, и он забился над нею так, словно больше не мог уже терпеть невыносимую боль. Но слова, которые срывались при этом с его губ, были словами не боли, но счастья...
Герман упал на подушку рядом с Соней и замер. Тишина стояла в полумраке комнаты, только постукивали на стене часы. Соня не понимала, что делать. Все оборвалось в одно мгновение, выплеснулось из него вместе с желанием, его слова, от которых сердце у нее взлетало к горлу, сменились глухой тишиной, и что теперь будет, она не знала.
– Надо тебе одеться, – вдруг произнес Герман.
Они лежали на кровати поверх какого-то шершавого, грубой ткани покрывала. Он по-прежнему не смотрел на Соню.
«Одеться? – с недоумением подумала она. – Ему, значит, неприятно, что я рядом с ним... Вот так, голая».
– Да, сейчас, – сказала она. – Где моя одежда?
– В сухое одеться, – сказал он. – Иначе простудишься.
Он встал, надел брюки. Настольная лампа почему-то стояла на полу. Его плечи, лицо, сжатые губы – все было подсвечено снизу, четко очерчено резкими световыми линиями, и от этого Соне казалось, что он сердит.
– Ты всегда приходишь ко мне мокрая, – сказал Герман. – И всегда непонятно, что с тобой делать.
Он очень смешно это сказал, совсем не сердито. Соня засмеялась. Он обернулся, посмотрел на нее удивленно, спросил:
– Ты что?
– Так. Давай уж свой банный халат.
– Он в «Метели» остался. Баня ведь там, а дома я в халате не хожу. Может, джинсы?
– Давай джинсы, – кивнула Соня. – И рубашку.
Джинсы и рубашку он стал искать в каком-то мебельном сооружении, похожем одновременно на шкаф, комод, письменный стол и буфет. Соню даже любопытство взяло, хотя минуту назад она думала, что никаких внятных чувств в ней не осталось – такое звенящее опустошение охватило все ее тело после их стремительной любовной горячки. Но теперь она смотрела на этот стол-шкаф, и ей было интересно.
Мир расцвечивался множеством неожиданных красок, когда Герман находился рядом. Как будто у него внутри был фонарь с разноцветными стеклами, и этим фонарем он освещал все вокруг.
– А это что? – спросила Соня.
– Что – что?
Он разговаривал с ней не оборачиваясь, склонившись над ящиками комода, и голос его звучал как-то скованно, даже глухо.
– Вот это, в котором ты джинсы ищешь.
Он наконец обернулся, посмотрел на Соню тревожными глазами.
– Это бюро адмирала Русакова. Был такой в девятнадцатом веке. Оно у него в каюте стояло. Вот здесь, внизу, ящики для белья. А над ними письменный стол выдвижной, и тоже ящики, только уже для письменных принадлежностей, а еще над ними, видишь, буфет и книжный шкаф.
– Издалека не вижу.
Соня подошла к стоящему возле бюро Герману. Теперь она видела и все многочисленные ящики, и выдвижную доску письменного стола, и решеточку наверху. Но все это она видела боковым зрением, потому что смотрела не на бюро, а на Германа.
– А эта решетка – чтобы наверх можно было что-нибудь положить, и оно бы от морской качки не съезжало, – показал Герман.
На Соню он не смотрел.
– Красивое бюро, – сказала она. – Узор красивый.
Узор, расходящийся по деревянным дверцам и боковинам бюро, напоминал разгорающийся огонь.
– Этот узор называется «пламя».
Голос Германа звучал теперь ровно, бесстрастно, как у экскурсовода в музее.
Голос Германа звучал теперь ровно, бесстрастно, как у экскурсовода в музее.
– Пламя?
– Да.
– Похоже.
– Такой узор лучше всего виден на ореховом дереве.
– Это ореховое дерево?
– Да. Я это бюро еще студентом купил. На первый гонорар за перевод. Потому что узнал, что оно стояло в адмиральской каюте флагманского корабля. Тогда это будоражило мое воображение.
– А теперь?
Соня смотрела на него с тревогой. Она не понимала, что происходит у него в душе, и не знала поэтому, что ей делать.
– Теперь это неважно. Но бюро благодаря тому романтизму у меня осталось.
– Герман! – проговорила она. – Я не должна была... Я сама не понимаю, почему тебе не звонила.
– Мы не обменялись телефонами.
Он отвел взгляд.
– Но дело же не в этом! – воскликнула Соня. – Я совсем не поэтому!.. Но я не могу сказать, почему, – растерянно повторила она.
– Я понимаю. – Он пожал плечами. – Это не так уж трудно понять, почему ты не звонила. – И, увидев, что Соня открыла рот, чтобы что-то сказать, остановил ее, быстро коснувшись рукой ее плеча. – Не будем об этом говорить, ладно? Иначе ты уйдешь. А я очень хочу, чтобы ты осталась до утра. К тому же и одежда у тебя, как водится, мокрая, – добавил он.
Она вздрогнула от этого уточнения – до утра... Но все-таки он хотел, чтобы она осталась, и она не стала ничего говорить. Как он и просил.
Соня надела его джинсы, рубашку. Герман смотрел, как она закатывает рукава, которые оказались не только длинными, но и слишком широкими для ее рук. Соня видела, как вздрагивают при этом его губы, как судорожно дергается горло. Он хотел ее снова, и тогда, летом в «Метели», она сразу рассмеялась бы, и обняла его, и без лишних расспросов раздела бы.
Но теперь она уже не могла этого сделать. Все повторялось, но ничего нельзя было повторить.
– Ты голодная? – спросил Герман.
– Кажется, нет.
– Что значит кажется?
– Я об этом не думала.
– Тогда пойдем съедим что-нибудь. Во всяком случае, ты мокрая, и тебе надо выпить. Хотя бы чаю.
В кухне Соня зажмурилась: после полумрака спальни, освещенной только стоящей на полу настольной лампой, здешний свет показался слишком ярким. Она обвела взглядом простые кухонные полки, такой же простой стол... Мебель была не старинная, а просто старая, советских времен. И все в этой кухне было каким-то безликим и говорило лишь об одиночестве.
Герман поймал ее взгляд и, кажется, понял, что этот взгляд означает.
– Да, вид унылый, – сказал он. И непонятно добавил: – Но это уже неважно.
Он включил чайник, достал из холодильника масло, колбасную нарезку. Кроме этой незамысловатой еды, ничего другого в холодильнике не было.
– Что же ты ешь? – невольно вырвалось у Сони. – Одни бутерброды, что ли?
– Здесь хорошее кафе за углом, – пожал плечами Герман. – Обычно хожу туда. Однажды сидел за чашкой чаю и вдруг понял, что чувствую себя, как в Нью-Йорке. Там я привык в кафе завтракать, а здесь это раньше как-то... не совпадало. Нарочито как-то было. А теперь ничего, нормально.
– Ты долго в Америке жил? – спросила Соня.
– Год. Преподавал перевод в университете. Удивительно.
– В Америке удивительно?
– Нет, что меня пригласили по одним только переводам. У меня ведь и связей никаких в литературных кругах нет. А в Америке ничего удивительного для меня не было. Я же про нее двадцать пять лет переводил и понимал уже, как люди соображают, как у них мозги устроены. Пейзаж только... Я, когда переводил, немножко по-другому его представлял, все-таки среднерусский. Вообще-то американский пейзаж на севере очень на наш похож, только грусти нету. У нас-то всегда она есть, летом даже, я уж не говорю про осень. Там зелень немножко желтее. Не то что жухлая, а желтого цвета больше в зелени.
Он говорил все это и одновременно нарезал хлеб, ставил на стол тарелки. Как будто и словами, и действиями старался отвлечь себя от чего-то. Соня это чувствовала, и это ранило ей сердце. Но все равно она прислушивалась к каждому его слову.
Соня вспомнила, как в тот день, когда Герман обедал у Дурново, Алла Андреевна сказала после его ухода:
– Даже не верится, что такие вот люди с тобой по одним улицам ходят. Такого масштаба... И какое все-таки безобразие, что он не богат, как Крез. А может, и не безобразие, – добавила она. – Размах личности человека и должен быть сильнее, чем его хватка.
Тогда Соня не поняла, что это значит. Теперь, слушая Германа, глядя на него, она не просто понимала это – она всей собою это чувствовала.
– Совсем другая там зелень, – повторил он. – У нас больше в синеву.
– Где же ты зелень в Нью-Йорке видел? – спросила Соня.
– Не в Нью-Йорке, конечно. Вообще, везде. А в Нью-Йорке другое было.
– Что другое? – с интересом спросила Соня.
– Колоссальное ощущение свободы. Хотя на голове там никто не ходит. Просто вокруг каждого человека образуется зона пустоты. У нас тебя за руку могут взять, даже в Москве, замечание тебе сделать, подвинуть в спину. А там на твое пространство никто не претендует, в лицо тебе никто не заглядывает. Меня это очень устраивало. Чай, оказывается, у меня только зеленый, – сказал он. – Ничего?
– Ничего.
«Неважно», – хотела сказать Соня.
Но почувствовала: о том, что важно, Герман как раз говорить и не хочет. И ее без слов просит об этом не говорить.
Их невыносимо тянуло друг к другу. Они не виделись два месяца, а когда увиделись, то не ощутили между собою ни малейшей преграды, ни телесной, ни душевной. Но что-то не давало им быть вместе, какое-то саднящее препятствие, которое и не препятствием даже было, а непонятным и мучительным недоговором.
Чай Герман разлил по стаканам в массивных серебряных подстаканниках. Пожалуй, это была единственная приметная деталь во всей его кухне. По этим подстаканникам чувствовалось, что ему не все равно, из чего пить чай. А все другое было ему все равно, и это чувствовалось тоже.
Соня сделала два глотка и отставила стакан. К бутербродам она не прикоснулась вовсе. Ей казалось, что время уходит у нее из рук, у них с Германом уходит. С чем связано это ощущение, она не понимала, но оно было таким пронзительным, что от него горели и ныли кончики пальцев.
Наконец она не выдержала и, вдохнув поглубже, спросила:
– Ты... Мы ненадолго с тобой?
– Я завтра улетаю, – ровным голосом ответил Герман.
– Куда? – растерянно спросила Соня.
– На Чукотку.
Он ответил так, будто бы стеснялся своего чересчур экзотического маршрута.
– Куда?! – ахнула Соня.
– На Чукотку, – повторил он. – Завтра утром самолет.
– Но... зачем?.. – с трудом выговорила она.
Герман промолчал. Он стоял спиной к темному окну, прислонившись к подоконнику. За окном сплошной тяжелой стеной валил снег, и его тень, Соня видела, вздрагивала на этой снежной стене.
Он стоял, смотрел темными непонятными глазами. Потом оттолкнулся от подоконника и шагнул к Соне. Присел на корточки перед стулом, на котором она сидела. Положил голову ей на колени, но только на мгновение – тут же поднял голову, снизу заглянул ей в глаза.
– Побудь до утра, – попросил он. – Ни о чем не станем думать. Побудь.
Глава 9
В начале декабря съемочный период «Подмосковных тайн» закончился. Во время «шапки» – празднования конца съемок – Инна Горная сказала Соне:
– Я тебя на новый проект к себе в группу возьму. Сейчас как раз переговоры веду, но что-то продюсеры у меня сомнение вызывают. Убогие какие-то, а понтов на целый Голливуд. В общем, отдыхай пока. Не волнуйся, без работы не засидишься.
В том состоянии, в котором Соня находилась, это был убийственный совет. Она предпочла бы работать сутки напролет, дорабатываться до полного изнеможения и не вылезать из аврала, лишь бы не оставаться наедине с собственными мыслями.
Мысли эти были такие, что хоть бейся головой о стенку, чтобы от них избавиться. Впрочем, подобное действие вряд ли помогло бы.
Соня ушла из квартиры Германа на исходе ночи. В тот самый час перед рассветом, когда сердце человеческое, даже во сне, подвержено самой опасной тоске. А она к тому же не спала, и тоска сжимала ее сердце так, что темнело в глазах.
Когда она вышла в прихожую, то заметила стоящий под зеркалом чемодан, приготовленный Германом к отъезду. И в этом черном чемодане было такое же отчуждение, как в его лице, когда он подавал ей пальто.
– Мокрое еще. Не успело высохнуть, – только и произнес он при этом. – Может, я тебя отвезу все-таки?
Соня отказалась. Ей не хотелось длить эту сдержанность каждого слова, и ровность тона, и отводимый взгляд – все, чем отмечено было его поведение с той минуты, когда он встал с постели и, не глядя на Соню, оделся.
В постели все было по-другому. Но что значит для мужчины постель? Ничего, наверное.
Как только она свернула за угол его дома и вышла на предрассветную Пречистенку, то сразу же поняла, что ничего уже не вернуть. Ничего! Географическое расстояние, разделившее их, было лишь знаком того внутреннего расстояния, которое Герман сам проложил между собою и Соней.