Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться; если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.
– Не тушуйся, – залихватски ободрял я, – сейчас вся печать в инструкциях по альтернативному сексу.
Я подкатил глаза во мглу сладострастья, мой указательный палец, обретя гибкость щупальца, начал ввинчиваться в упругие глубины альтернативного секса. В духе Ершикова…
– Как будто в кресле на осмотре. – Она тоже прислушивалась к своим откликам альтернативного сладострастия. – И по животу так же поглаживают.
Кажется, именно стеснение в груди, а не где-нибудь еще требовало разрешения, когда я, зарычав от помрачающей боли, ближе к бредовому электрическому рассвету все-таки втиснулся в нее – беспомощно распластанную, оцепеневшую… Но дальше я вспарывал ее тельце своим бесчувственным протезом с каким-то бешеным торжеством: ага, я все-таки победил тебя, мерзкий червивый субпродукт, победил, победил, победил!.. Мне было не до нее, но, видно, что-то человеческое я все же всколыхнул – внезапно я почувствовал приближение прежнего “ТУКК!..”. Я поспешно вырвался на волю.
– Не бойся!.. – Она была полна жертвенной бодрости.
– Ты что, хочешь залететь?
– Я никогда не залетаю, – дар любви и преданности.
– Когда это было? – с мрачной ненавистью спросил я.
– Очень давно, – рапорт новобранца.
Меня спас огненный ожог – охнув, я даже не посмел схватиться за палящую рану. Она кинулась, спасая, спасаться в ванную – нагота казалась уже будничной, банно-полинезийской. Загудели краны.
В полусвете торшера возникли обе – встревоженная пионерка и ядреная бабенка.
– Я тебе так верил, – горько укорил я пионерку. – Я уже собрался вывесить окровавленный белый флаг капитулировавшей невинности, а ты, оказывается, изменяла мне… надеюсь, только с мужем?
– Только, только, клянусь, хочешь, я во искупление буду тебе пятки лизать? Женщинам бы такие пяточки!..
Александры Блоки укоризненно смотрели со стен.
– Хватит, хватит, щекотно, унизься как-нибудь иначе!..
– Ха, унизься… Собаки же лижутся, а они лучше людей.
– Проще.
– Что тебе еще полизать, руководи. Дай я его погрею – бедненький, я не понимаю, как в тебе что-то может быть противно!
– А если бы… на нем была бородавка?
– Ну и что, наши соски – те же самые бородавки.
– Спасибо за подсказку… Кстати, у тебя слюнка очень вкусная – кисловатенькая такая!..
– Ф-фу! – пристыженно и счастливо.
– А если бы здесь была водянка – фиолетовая, на поллитра?
– Я бы только боялась что-нибудь повредить. Меня скорее могут раздражать запахи, звуки… Когда Ершов брался за яблоко, я уходила из комнаты.
– Но почему же все-таки принято этой штучкой брезговать?
– Ну, это как рабочий – сам красивый, но заляпанный. В ребенке же ничего не противно. И в себе. А ты сразу и я, и ребенок. И Он ребенок – смотри, какой неугомонный! Спать сейчас же!
– Тебя собственная собака не слушается, а ты вздумала… А за упоминание Ершова я тебя, пожалуй, изнасилую.
– Тебе же нельзя, что доктор Ершиков скажет?..
– Не вертись!
– Ишь как по-хозяйски.. б-больно!..
– Отлично, имитация дефлорации… Терпи, коза, думаешь, мне не больно? – Пушистый волдырь был мне как родной.
Я рычал от раскаленной ломоты и торжества, но заключительный ожог заставил меня целую минуту грызть собственное предплечье.
Оплодотворять кипятком – это еще более страстно, чем…
– Ванна! – вдруг охнула она.
Когда я доковылял следом, придерживая ошпаренные части, она, перевесившись, вытаскивала пробку, – кошмар, чуть не залили чужую… – я поспешил отвести глаза: я был еще не готов созерцать эти тайны, мудро сокрытые от смертных.
Ну разве не обидно, что и у богинь все такое же?
Она выпрямилась, увидела меня.
– Никак не могу привыкнуть, что ты такой красивый – и мне принадлежишь!
– Обалдеть – и меня можно назначить в красавцы…
– Красавец и красивый – это разные вещи. Я так бы хотела от тебя ребенка!
– Дети к любви не имеют… Ты еще не наелась детьми?
– А что – много было и радостного.
– Для меня все удовольствия в сравнении со страданиями – полные нули. Пена против чугуна.
– Зачем же ты мне тогда написал?
– Спасался от пытки. Вокруг удовольствий такие водить хороводы, как сейчас, – в голодный год играть хлебом в футбол.
Утром, в полдень, я долго и растроганно любовался через полуоткрытую дверь, как в одной коротенькой безрукавке, подрагивая, подобно умывающейся кошке, моя богиня чистила зубы, вглядываясь в невидимое зеркало. Взялась за расческу – волосы плескались тяжелой волной, прибоем. Я балдел от ее кошачьих повадок: когда она осторожно осматривала незнакомую сахарницу или телефон, явно ощущалось желание еще и обнюхать. И над подгорающими гренками она наклоняла голову, как любопытствующая кошка. Но меня покоробило, что снизу она теперь была в одних колготках – прелести ее просвечивали очень уж стандартно, как бандитские физиономии сквозь натянутый чулок.
– Ты при всех ходишь в колготках? – не удержался я.
– Обычно без. – И жалобно: – Но мне же хочется, чтобы ты мною тоже полюбовался, а из-за этих чертовых вен… Так я лучше чувствую, что я твоя. Если бы ты меня оставил на стеночке, такой бы близости не было.
С тех пор, когда она норовила как бы ненароком проскользнуть мимо меня голышом, я чувствовал одно: бедное дитя… Но и я что-то стал не склонен прятаться в одежду: нагота стала знаком, паролем, а не голой плотью.
Я назначил простатит в забавные обстоятельства – еще забавнее хромоты, слякоти, поглощенных Хаосом автобусов: нам ведь было все равно где – лишь бы вместе. В Эрмитаже я не повел ее к любимым – мы бродили без разбора среди случайно докатившихся до нас паданцев тысячелетиями разраставшегося древа дури. И так было потешно, что каждые полчаса я чувствовал серьезную нужду посидеть. Или сходить по несерьезной нужде. Причем два раза подряд.
Я целомудренно отводил глаза, когда на ее багровеющей шейке вздувались грубые жилы от неотесанного кашля: вчера нам было все равно, какая погода.
– Я к такому не привыкла – одна, в чужой квартире…
– Но не могу же я вторую ночь подряд…
– Чтоб было “в чужой квартире, с чужим мужем”? Я ужасно боюсь нарушить твою семейную жизнь. Но только, пожалуйста, не говори, что все равно, женаты мы или нет.
– Ты хочешь радугу запереть в чулан.
– Это естественно и нормально, – скороговорка отличницы.
Но ведь только неестественное может быть прекрасно?..
И все же, когда в декретную полночь вновь пропела расколдованная кукушка, ни пола, ни потолка, ни билетов, ни поездов, ни наших тел в мире снова не было – остались только голос и слух. Зато на амбулаторном конвейере, в темном, провонявшем больницей коридорчике, где предусмотрительные бабы уже перед дверью начинали задирать подол, чтобы в стоячку получить свою иглу в самодостаточный зад, одно лишь тело у меня, благодарение богу, и оставалось. И на кушетке за занавеской, когда я заваливал выкроенные из цинкового ведра электроды на промежности длинными клеенчатыми мешочками с песком, – тоже оказалось, что мертвым припарки иногда все-таки помогают: я уже вставал не по пять, а по три раза за ночь.
Навешанной мною лапши достало на еще одну командировку в
Химград. Венецианские колья тщетно пытались пригвоздить черную текучую жидкость среди неясного китайского траура ночных снегов.
“Мануальная терапия”, “Мануальная терапия”, – читал я едва различимую рекламу над суставчатой автобусной дверью. Иней, окутанный парами зарешеченной бездны, был и впрямь на диво жирным и барашковым, но в горелом дупле, осыпанном электрическим конфетти, я прижался к ней, словно к источнику спас… забвения.
Она гладила и гладила меня по лицу – мануальная терапия. Но хрусталь, вино – это было до того обыкновенно…
– Алкоголь мне доктор Ершиков настрого…
– Главное, чтоб сверкало, звенело… А я и так пьяная.
Марчелло жил у своей настоящей. В ванне мы возились именно что как дети: я не приглядывался и не примеривался, а только узнавал родные места вплоть до просочившейся марганцовки. Я позабыл и о
Его Высочестве с его неоплатным солдатским долгом (да и увольнительная от Ершикова вообще обращала долг в одолжение). Но к столу я все же накинул халат с махровым капюшоном благодушествующего инквизитора: мир наготы, мир свободы от долгов, оценок и брезгливости не должен соприкасаться с тарелками, вилками… Я ощутил ее предметом, “бабой”, лишь когда, сронив халаты, мы обнялись в подводном мерцании взбесившихся электронных часов, показывающих два часа семьдесят четыре минуты, и я почувствовал запах вина из ее губ: это был
обыкновенный запах, на который Его Высочество немедленно сделал стойку. Зато и в движении, которым она ко мне прильнула, я отчужденно почувствовал постороннюю примесь – “пьяной нежности”.
обыкновенный запах, на который Его Высочество немедленно сделал стойку. Зато и в движении, которым она ко мне прильнула, я отчужденно почувствовал постороннюю примесь – “пьяной нежности”.
– Заперто, – вертелась она, – видишь, как я сухо тебя встречаю…
– Вы помните, наверно, сухость в горле… – невзирая на ломоту в зоне Ершикова, я упорно – зов Механки! – ломал и ломал ей целку.
– Щекотно, щекотно!.. – И – со счастливой гордостью юной мамы: -
Она мне ноги лижет.
В союз наш принять ее третьей уныло просилась проснувшаяся псина. Неплохое извращение… Моя богиня промелькнула соблазнительным силуэтом на матовом светящемся окне и, нагая, со вздымающимися распущенными волосами, летая под потолком, как ведьма, принялась расставлять на книжных полках зажженные новогодние свечки. Я сжался, страшась увидеть нас в спектакле
“Любовь при свечах”. Я ведь и не представляю, что для нее означают свечи, усмирял я приподнявшую свои головки гидру моей поганой придирчивости, – может, воспоминания детства…
О своем немом протезе я и думать забыл – только бы с головой в нее втиснуться, раз уж невозможно вобрать ее в себя.
– Б-больно!..
– Поверхностный ты человек… неглубокий… – Мне уже хотелось простоты: насладиться контрастом между маской и сутью.
Ступни ее теперь были недоступны собаке, и та безнадежно скулила. Если их в это время напугать, они не могут расцепиться… “Склещились” – привет с Механки…
Снизу я уже отдал ей все, что мог, – уже терпимо ошпарило извержением гейзера, уже начал затихать ноющий отзвук в зоне
Ершикова, – но затянувшийся в груди узел невыносимой нежности и не думал расслабляться.
– Не поверила бы, что может быть так хорошо…
– Ты же ничего не чувствовала. Вижу. Слишком уж канонические позы принимала. Настоящий диалог никогда не может идти по заданному плану. Видиков насмотрелась? – Я был бесконечно снисходительным умудренным папашей.
– Как-то досмотрела до середины…
– Ну вот, теперь и у тебя все как у больших… можешь наконец успокоиться, отдаться человеческому.
– Не понимаю, почему это не человеческое.
– Потому что этим занимаются и собаки. А человека делает человеком только дар дури – свою выдумку ставить выше реальности. Не “человек разумный”, а “человек фантазирующий”, за это только он, царь природы, наделен аристократическим даром душевных болезней…
– Вот это все, значит, выдумка? – В отсветах лампадок оседлав мои голени, она упоенно вникала ладонями в мои изгибы: -
Потягушеньки, потягушеньки… а у собак это мне больше нравится, чем у людей. Если она не хочет – он ни за что не станет настаивать. – Мечтательная пауза. – А когда надо, она поднимет хвост… Как это женщины знакомятся с мужчинами и сразу же… Неужели я бы тоже так могла?
– Человеческое не даст. Плоть должна очень много ему предъявить, чтобы получить пропуск из сортира в гостиную.
– А может, могла бы?.. – не желала она входить в мой образ.
– Физически-то, разумеется, могла бы… – начал заводиться я.
– Это-то ясно, надо просто лечь и раздвинуть ножки.
– Госссподи… Прополощи рот! У меня же это теперь месяц будет отзываться! “Надо просто лечь и раздвинуть ножки…
– Я так сказала?
– Ты хоть себя-то слушай, что ты ляпаешь!
– Ну, успокойся, успокойся. – Мануальная терапия и впрямь была чудодейственным средством.
– Черт с тобой, иди вымойся на всякий пожарный. – Язык все же не выговорил “подмойся”, как ни хотелось упиться сладостной простотой, паролем для двоих посвященных. – “Я никогда не залетаю”… Умеешь же вовремя сказануть!..
Но она прекрасно различала, где мука, а где благодушное хозяйское ворчание.
Ошалевшие часы показывали шестьдесят семь часов двенадцать минут. За матовым окном внизу сиял озаренный праздничной лампионией призрачно пустой опал дворового катка. И меня охватило совершенно неправдоподобное блаженство.
Я осторожно приоткрыл дверь в ванную. Прекрасная ведьма сидела верхом на гибких прутьях водного помела, бьющего из черной головки витой сверкающей змеи. И я впервые в жизни не испытал порыва отвернуться. Когда-то дочурка любила кидаться ко мне с радостной новостью: “Я покакала!” – и женское “ла” отзывалось во мне особой горечью: даже это чудесное, безгрешное создание тоже обречено мерзостному рабству… Но сейчас я смотрел и смотрел, и умильное примирение царило в моей душе. “Люблю, люблю, люблю”, – само собой, как пульс, стучало во мне.
Она бережно опустила извернувшуюся змею и принялась меланхолически намыливать зеленую губку – ломтик сочного болотного моха. Внезапно – раз, раз, раз – кошачьей лапкой по кафелю, но тонконогий юнец оказался проворней, он уже устраивался поудобнее в бритвенной щелочке при холодном кране – только подкрученный вильгельмовский ус шевелился озадаченной антенной. Она сделала лягушачье движение оседлать вспенившуюся губку – и вдруг стремительно оглянулась, выпрямилась, залилась краской: “Ты давно тут стоишь?” – “Не бойся, ведь я тебя люблю”,
– впервые выговорил я. “При чем тут “люблю”!.. Ну пожалуйста!..”
– она сжималась, сдобности обращались в камень, но я с губкой в руке проник во все скользкие, до донышка любимые закоулки. Было девяносто восемь часов семьдесят девять минут.
Я заметил: люди ни рыба ни мясо никогда в меня не влюбляются, а мои антиподы – энергичные, оптимистичные – бывает. Славный усатый большой начальник Газиев чуть не плакал, что грабительское государство наложило лапу на валютную выручку. И каким же настоящим ученым и ленинградцем я себя показал, когда согласился консультировать без денег – пусть только оплачивают дорогу.
Главное не то, чем наслаждаешься, главное – чего ждешь. Но сколько радости ей доставил мой простатит! Взбить к моему возвращению пенно-душистую ванну (и с бедовой вороватостью забраться туда же), развернуть снейдерсовский стол (но чтобы ничего острого: она еще и выдумывала для меня новые запреты, чтобы поизощреннее их обойти). Кажется, даже новое изгнание
Марчелло из института (московский филиал) преображалось в нечто восхитительное: необузданность юности!
Не зная, какой еще бок подставить горячему току любви, исходящему от меня, она разложила свои детские фотографии. Уже с таиландскими скулками, хмуренькая – только что напугали, будто идут немецкие танки, она так улепетывала, что потеряла сандалик, его потом даже и не нашли; а вот ее дом – сразу видно,
Управление, вот ее папа дразнит собаку телеграфным столбом: удачно щелкнули, дальний столб в руку. Странно, что в ее нездешнем мире столько знакомых лиц.
– Тебя послушать, ты людей ненавидишь. А сам обо всех отзываешься лучше меня.
– Мне каждого жалко, что он обречен всю жизнь добывать себе еду.
А потом еще и от нее же избавляться… Иметь детей, болеть, умирать… Я ненавижу только их наклонность все грести под себя, этот маленький человек все под себя приспособил – христианство, гуманизм, рынок, демократию… Сначала его только пожалей, верни ему шинель, а потом уже и Пушкин должен быть у него на посылках… Как же – все для блага человека!
– Ну, не заводись, не бледней!..
– А если они потихоньку-полегоньку растаскивают на дрова тысячелетний сад! Только отвернись – уже на место таланта, гения подсунули порядочность, равноправие… Может, и правда гениев больше не будет – будет только приятное и полезное!..
– Все, кончили, начинается сеанс мануальной терапии.
Всем рекомендую: сердечный прибой стих в три минуты.
– Дай я тебя обслужу. – Хотелось разлечься в простоте, как в теплой ванне.
– Чтоб я больше этого не слышала!.. – пионерская торжественность. – Второй Ершов… Его словцо. Тоже сначала за грудь, а потом начинает заваливать…
И чудо из чудес: я не почувствовал ничего, кроме пристыженной жалости.
Его Высочество были как будто отморожены, но я ощущал упоение несравненно более оглушительное, оно заполняло меня целиком, а не я стягивался в чувственную точку. Не аппетитный предмет был у меня в руках, а наоборот – я был ею: счастье перехватывало дух от каждого ее движения, вздрагивания, стона… Апробированная передовой наукой клавиатура бездействовала, покуда я не начал горячечно нашептывать ей постыднейшие любовные затасканности, – и тут зазвучало все, совершенно, казалось бы, для экстазов не предназначенное: она поверила, что здесь нет свидетеля – только восторженный слушатель, – во время этого дела мне стало не стыдно смотреть ей в глаза. А когда, преступник вожатый, я пробежался пальцами по ее пионерской спинке, она вдруг обезумленно задохнулась (ведро ледяной воды у летнего колодца) и окаменела – с ногтями в моих лопатках. О, сладкая мука мазохизма!
Она смущалась при виде моих гордых рубцов, но теряла сознание снова и снова. Мой скромный протез обратился в дирижерский жезл, управляющий оркест… нет – океанским прибоем, лесным пожаром, перед которым можно простоять полчаса, в изумлении разинув рот.