Толстая, неповоротливая бабка вспоминается, с желтым налившимся лицом; кряхтя, она подымает его, маленького, и трудно несет в полутемную комнату. Он больше ничего о ней не знает и не помнит.
— Дед, отчего бабка умерла?
Дед не любит прошлого и, густо навесив брови, роняет:
— Водянка.
— А матери я не помню.
И помолчав:
— И отца.
Сережа чувствует: заискивающе дед заглядывает ему в глаза, и это помимо воли кладет между ними черту. Все знают: если надо просить деда, чтобы не было отказа, надо просить через Сергея, но Сережа редко обращается к нему с просьбой.
Захар Касьяныч с другой стороны пытается проложить дорогу к душе, к мыслям, к интимному Сережи.
Заходит в библиотеку, всю обставленную шкафами из красного дерева, и сквозь стекла тесно глядят золотым тиснением томы. Сережа с Александром Аркадьевичем сидят, читают, каждый свое.
— Ну, здравствуйте, господа ученые. О чем, по каким наукам изволите образовываться?
Сережа начинает глядеть в окно, а Александр Аркадьевич откладывает книгу и поправляет пенсне, как будто говорит: «И чего нужно? только мешаешь...»
— По политической экономии... Родбертуса. — И насмешливо добавляет: — Это, изволите ли видеть, книга, как разбогатеть.
Старик делает вид, что не замечает насмешки, и говорит:
— Брал я у вас тут книгу одну, про господина Дарвина рассказывается. Большого ума человек, и смотрит в корень. Ну, только и он не во всем правильный. Почитаешь про него и чуешь: что человек, что зверь — одно, и внутренность одна, и закон один. Оно, правду сказать, так: либо ты держи за глотку, дави, либо упустил — тебе зубы всодят в глотку. Середки нету. Это так. Ну, а между прочим, куда же совесть? Ведь она, как-никак, есть. Кабы не было, легко бы жить. Вот то-то я говорю, господин Дарвин промашечку тут дал, — которое место для совести.
— Я вот читал тут. Так политическая экономия учит: богатство начинается с грабежа.
Старик потемнел, как туча.
— Мда-а!.. То понять надо, молодой человек, что с возу упало — пропало. Нечего в навозе копаться, а смотри на продолжительность жизни человека. Как человек? опомнился? нашел место совести? Хорошо. А копаться в навозе нечего, только беса тешить.
— Вы нам мешаете читать, Захар Касьяныч.
— Ну, ну, уйду, уйду, это я так, на минуточку заглянуть. Стариков-то молодым не надо. А, между прочим, наука не для одних молодых, а и старым надобится. Теперь на фабрике поставил новые котлы, — думала же голова над ними, отличные котлы. И ежели наука об котлах думает, почему же она не может думать об жизни, которая всем нужна? Как лучше устроить... Ну, ну, ну, не буду мешать, пойду.
Он дошел до двери, вдруг повернулся, глаза и голос помягчели:
— Сергуня, а об чем говорили, исполнено.
И пошел, с длинной белой бородой, важный и сильный по отношению к учителю, ко всем, кто окружал, и уже слабый, уже старик, ищущий ласки и тепла по отношению к Сергею.
А Сережа опять так же скучно глядел в окно. Каждый раз, когда дед боролся, когда под густыми бровями загорались умные волчьи глаза, Сережа, не отрываясь, с возрастающим любопытным вниманием глядел на него, точно все еще не мог разглядеть, точно все еще дед какой-то новой стороной оборачивался к нему. И когда дед приходил в библиотеку, брал книгу, долго пунктуально рассматривал, а потом читал у себя в кабинете, в огромных, с железной заржавевшей оправой очках, читал медленно, трудно и упорно, точно каменную стену разбирал, иногда произнося вслух слово или целую фразу, Сережа смотрел на него с тем же внимательным, неотрывающимся любопытством.
Старик читал одну и ту же книгу долго, месяцами, иногда по полгода, и, когда высказывался, в его неуклюжих, не книжных, домашних словах были тяжелые, густые мысли, иные, чем какие высказывал учитель, и Сережа прислушивался к ним.
Как только дед становился ласков, мягок и послушен Сергею, Сережа точно отодвигался, точно разом ложилась между ними черта отчуждения.
Хотя жизнь у Сережи шла, не зная ни в чем отказа, но казалось ему, что все это пока, временно, преходяще, не настоящее, а настоящее где-то не то в смутном прошлом, не то в будущем, которое он не мог угадать и которое смутно складывалось из разговоров, из занятий с учителем, из книг. Так проходили месяц за месяцем, год за годом.
Кругом Сережи, далеко раскинувшись, бесчисленно стояли дома, шумели живые улицы, площади. Заслоняли они степь, не знал он степи и не любил, — казалась она пустынной, мертвой и плоской. Но и жизнь, кипевшая на улицах, в домах, тоже была для него чужой. В странном равнодушии и усталости ждал он чего-то неведомого.
Как-то, подходя к кабинету и думая о своем, остановился у дверей: голоса деда и учителя сердито покрывали друг друга.
— Я попрошу вас мне таких замечаний не делать. Она мне совершенно не нужна. Да и вообще...
— Али я у себя уж не хозяин?
— Да и вообще, вы на свой аршин меряете: кажется, в свое время спуску не давали, так и других...
— Что-о?! — загремел дед, — опять в навозе полез копаться... А я тебе скажу: ты со всеми твоими книгами и правилами мизинца моего не стоишь, дня одного моей жизни не стоишь. A-а, проповедуете, из пальца сосете, как из книжек вычитываете, а я на своей шкуре вынес... Это ежели ты честный с амвона там, али из книжек, али родители научили, так эта честность ломаного гроша не стоит; а моя честность, брат, кровью куплена... кровью, слышь?..
Сергей отошел, странно чувствуя, что это то, что за обыденностью, что за словами, точно приподнялся краешек.
На другой день прислуга сносила вещи учителя в стоявшую у подъезда коляску. Сережа без сожаления протянул руку. У учителя было злобно-презрительное лицо.
— Вы теперь к вашей жене поедете?
— Не ваше дело.
Коляска покатилась, а Сергей долго смотрел ей вслед, — снова все было просто.
И однажды блеснуло необыкновенное. Он с дедом ехал в фаэтоне. Вороные, роняя пену, несли крупной рысью. Назад бежали вывески, магазины, лавки, и отставала пыль. В зеркальных окнах аптеки краснели огромные шары, и на углу стояли ободранные извозчики. Обыватели снимали шапки ласково кланявшемуся Захару Касьянычу или недружелюбно провожали катившийся фаэтон злобными глазами.
Среди чужих людей, среди чуждой обстановки блеснула живым пятном девушка.
Она шла легко и свободно, и на секунду перед Сережей мелькнули большие серые глаза, тонко вырезанные ноздри, выражение беспечной насмешливости, прядь золотистых волос и — опять вывески, лавки, магазины и ободранные, дремлющие на козлах извозчики.
Сережа схватил старика за руку.
— Дедушка!..
— Ась?
Петя получил от Елены Ивановны письмо:
«Дорогой Петечка, прости, что не отвечала на твои письма, за этот год столько пережито, столько пережито, как не переживешь за десять лет. Коля вынужден был уйти с железной дороги, — ты знаешь его несчастье, — мы остались на улице. Сбережений у нас никаких, мы все проживали. Ах, Петечка, какое страшное было время! Ты понимаешь, что я ни о чем не могла думать, ни писать. Коля с его болезнью, конечно, никуда не мог попасть. Кто его возьмет? А если и возьмут, через месяц, через два, как только обнаружится, попросят уйти. Я была в отчаянии, руки опускались.
И всех нас выручила Катюша. Ведь она уж на курсах. Ты не можешь себе представить, какая красавица! А как распоряжается нами!.. Вот где-то познакомился с ней Короедов Сергей; это — внук нашего богача Захара Короедова; помнишь, его все Захаркой звали. Сергей стал у нас бывать. Только чудной он какой-то.
Костлявый, голова, как пивной котел, сам желтый, все молчит и на нее удивленно смотрит, просто впечатление дурачка оставляет. А что-нибудь скажет, — такое ядовитое, умное и злое. Все наблюдает и примечает.
Катюша на него мало обращала внимания: приходит, сидит, ну, и пусть себе сидит. Только Сергей-то все замечает, что нам трудно жить. Катюша с ним ни слова об этом. Боже упаси, такая гордая, и заикнуться не позволит.
Только смотрим, раз останавливается короедовская карета. Сам старик пожаловал. Мы растерялись. Зачем? Принимать или не принимать? Ты знаешь, конечно, что Коля стрелял в него и он год лежал больной. Конечно, об этом ни слова. Старик очень умный и тактичный. Рассыпался в любезностях. Заявил, что ему нужен директор-распорядитель с высшим техническом образованием на фабрику и заводы, — открыл новый завод сельскохозяйственных орудий, — и что он случайно узнал, что Коля свободен, и приехал убедительно просить принять его предложение. Жалование — шесть тысяч, квартира, лошади.
Коля все время сидел и угрюмо молчал. Ведь он этого человека когда-то было убил; понимаешь, как-то неловко.
Посоветовались мы. Коля и после него все время молчал, а потом раздраженно почти закричал на меня: «Да ведь он не донес на меня, понимаешь, это вот где у меня сидит!» А потом пошел к себе и напился. Ах, Петечка, Петечка!..
Я стала плакать, — ведь у нас Катюша, мы на улице, что же дальше? Ну, он послал, что согласен. Теперь мы прекрасно устроились, и я первым долгом подумала о тебе.
Знаешь, Петечка, ты можешь отлично устроиться. Население страшно нуждается в адвокатской практике. Есть тут разные ходатаи, да все подпольные.
Рада я ужасно, что ты женился, и буду в восторге познакомиться с твоей женой и поцеловать твою крошку.
Чувствую, что ты устал. Да ведь это так понятно: столько лет биться с нуждой, и просвету нет. Страшно хочется помочь тебе, и страшно рада буду жить вместе.
У меня есть маленький план. Только я не скажу тебе до твоего приезда. Впрочем, нет: уж расскажу. Видишь ли, у Захара Касьяныча такие огромные дела, что ему необходим свой постоянный поверенный. У меня большие надежды, что это осуществится, а тогда ты обеспечен. Не медля ни минуты, приезжай прямо к нам.
Ну, до скорого свидания. Все тебе кланяются и крепко целуют.
Твоя Лена».
Когда Петр Иваныч приехал с семьей, в доме Полыновых было большое возбуждение: рабочие фабрики и заводов Захара Касьяныча вот уже полтора месяца как бастовали, и Катя с кучкой молодежи организовала кормежку истощенных, изголодавшихся детей.
Поселок жил своей обычной торопливой жизнью. По вечерам высыпали бесчисленные степные звезды, и мигали, красновато коптя, керосиновые фонари. Та же сутолока была на станции, на постоялых дворах, в гостиницах, на базарах. Так же лихорадочно строили в центре дома и рыли по окраинам землянки.
Только молча не дымили фабричные и заводские трубы, да в сумерки иногда попадались казачьи разъезды. И если случайно встречался рабочий, он шел с землистыми запавшими щеками и на минуту подымал глаза, угрюмо блестевшие не то усталостью и голодом, не то сдержанным озлоблением и упорством.
Катя с восторгом встретила Петра Иваныча.
— Дядечка Петечка!.. Вот чудесно, что вы приехали! Теперь нашего полку прибыло. Вы не знаете, что тут делается. Есть тут студент Борщов, их все дразнят «Борщами». Его отец рыжий, а он тоже кра-асный, так он, дядечка, даже манную кашу научился варить, я ношу детям. А Сергей!.. Но он странный, молчит да улыбается. Да вот вы увидите всех. Это — моя команда. Я распоряжаюсь ими. Ах, как хорошо, что вы приехали.
— Нет уж, пожалуйста, только меня в покое оставьте. Терпеть не могу этих филантропических затей.
Катюша сложила губки трубочкой и протянула:
— Ну-у-у...
И заметила, что у дяди Пети было поблекшее лицо, борода и усы.
Когда Петр Иваныч говорил с Захаром Касьянычем, тот, подготовленный уже, с первых слов предложил прекрасные условия. Потом, помолчав и кольнув внимательно острыми из-под бровей глазками, сказал:
— У вас ведь прошлое?
Петр Иваныч злобно, не спуская глаз, бросил:
— У кого нет прошлого?
Старик усмехнулся:
— Правильно. Стало быть, по рукам.
Сергей осмотрел всего себя, потом ощупал, — да, тощее тело, как надето на острые тощие кости. Потом долго смотрел в зеркало и взял, примеривая, голову вдоль и поперек, — уродливо несоразмерная.
Он вздохнул. Долго ходил по комнате, глядя в пол и торопливо ища мести, и, наконец, поднял голову с злой улыбкой. Но ведь она обязана ему. Он устроил ее отца, ее дядю, дает деньги на кормление детей. И хотя ни одним словом, ни одним жестом ей не дано этого понять, но все равно обязана. И еще больше будет обязана эта гордая девушка, и это — сладкая месть за его уродство.
Сергей пошел разыскивать деда.
По улице над крепкой примерзшей грязью упорно несся ветер, просекая лицо мерзлой пылью, валяя клубы дыма из труб.
Весна давно пришла, согнала снег, зазвенела птичьими голосами, все обзеленила, вынула вторые рамы, заглянула в настежь раскрытые на улицы окна, через которые неслись из комнат смех, детские голоса, говор. И вдруг свернулась, опечаленная, примолкла — стал дуть ветер день и ночь без отдыха, без перерыва над слегка звеневшей по вечерам, подмороженной землей. Он прилетал откуда-то из степей, уверенный, упорный вот уже вторую неделю, — и окна закрылись, птицы замолчали, зелень приостановилась, люди ходили, ежась, жмурясь от холодной, несшейся, всюду забившейся пыли. А за домами с подветренной стороны, где было тихо, тепло пригревало сиявшее на голубом небе солнце, и куры сидели кучками.
«Ах ты, как одолевает!.. Как весны-то хочется...» — и вдруг увидел деда в длиннополой стариковской шубе и мохнатой, по самые уши, шапке; длинно развевалась седая борода.
К деду вместе с Сергеем подошел фабричный конторщик и, низко сняв шапку с сейчас же растрепавшихся ветром волос, проговорил:
— Напрасно, Захар Касьяныч, пешком ходите: знаете, какой народ, обозлен, зверь; приказали бы заложить экипаж.
— Ничего, ничего, Федулушка, бог даст, обойдется. Пойдем, Сергуня, завтракать. Федулушка, скажи там, чтобы Николай Николаевич котлы осмотрел.
— Слушаю.
В высокой с полуготическими окнами столовой дед проговорил.
— Хочу тебе, Сергуня, сюрприз сделать. Сегодня письмо послал. Весна идет, занудился ты тут. Только не спрашивай — все одно пока не скажу.
Горничная с крылышками на волосах обнесла блюдо. Сергей взглянул на нее, но чтоб только вспомнить ту, другую золотую головку.
— Я к тебе... поговорить хотел.
Дед мельком и пытливо пробежал по его лимонному лицу, которое стало сухим и замкнутым.
— Ну, ну, что же, поговорим...
Сергей поиграл желваками на желтых щеках и сказал кратко:
— Прекрати забастовку.
Старик проглотил разжеванный вставными зубами кусок и пожевал губами впустую.
— Это в каком разе?
Сергей вскочил, опрокинув тарелку, и закричал высоким срывающимся фальцетом:
— А потому!.. Безобразие это!..
Но тотчас же сел и подпер голову кулачками.
Старик подождал, лучше заправил салфетку и позвонил.
— Перемени тарелку. Видишь, Сергуня, нельзя так, со скоку, — либо не допрыгнешь, либо далеко перепрыгнешь. Надо, чтоб в аккурат.
— Прекрати забастовку.
— Не я начал. Как же мне прекратить?
— Прекрати забастовку.
— Что заладил, как сорока?
— А то, зверь ты!
Медлительно-певуче бархатным ударом пробило на стене час.
У старика сделалось лицо таким же сухим и замкнутым, как у внука.
— Дед, ты меня не пустил в университет...
— В университет хоть сейчас все дам...
— ...не пустил в университет, ты обещал мне за это волю, всё... — упрямо, не слушая, говорил внук.
— ...в университет хоть сейчас... — продолжал свое старик, не давая себя прерывать, — на университет все дам, золотом дорогу туда усыплю, ну, только просил, про-си-ил, — старик повысил голос, — что старый я, один останусь... — и вдруг просительно, как ребенок: — про-си-ил, Сергуня, тебя... одного человека в свете, раз в жизни просил тебя.
— Дед, прекрати забастовку… Ты ведь не знаешь, что это для меня!..
— Ага, понимаю... знаю, откуда ветер!
Старик вынул зубы, положил в стакан: делая это, когда собирался бороться, точно все лишнее мешало.
Когда заговорил, слегка зашипел, и это придавало речи особенную убедительность.
— Все трогай, все твое, а этого не касайся! Не касайся, тут жизнь надо прожить. Ты без понимания, без чувствования.
Поднялся и свесил седые брови, высокий, седой и строгий.
— По щепочке строено... Тут закон, Серега... Мы с ними цепью округ шеи связаны, братья али враги, держим друг дружку за глотку и смотрим в глаза. Как какой послабеет, так другой зараз свалит. А друг без дружки не можем: пропадут они — пропал я, пропал я — пропадут они. Не ворог я, Сергуня, закон соблюдаю, Сергуня!.. Постой, куда ты!.. Слышь, где найдешь такое для рабочих? Школу ребятам устроил; театр на рождестве устраивают, деньги отпускаю, — люди ведь. На пасхе разговенье на мой счет, а ведь их до двух тысяч... Больница выстроена, доктора не нахвалятся, не наудивляются. Где найдешь такое? В столицах на сто фабрик одной не придется такой. Врешь, не зверь, не зверь, а закон человеческой жизни соблюдаю, закон страшный соблюдаю, чтоб порядок был.
Старик вдруг заторопился, сделался маленький, сгорбленный. Торопливо полез пальцами в стакан, ловя и плеская, поймал, опрокинув и разлив по скатерти, и так же суетливо, тыкая и не попадая, надел зубы. Заговорил чистым без присвиста и шипения голосом, но слабо, старчески дрожаще, просительно:
— Сергуня... ах, Сергуня... Ну, дай сроку недельку, дай только недельку, их подведет, сдадутся, все покрою, все вознагражу. К рождеству всем наградные, бесперечь всем, наградные в размере месячной получки... и к пасхе, слышь, и к пасхе столько же... Да они ноги целовать будут, не снилось такое счастье. Только дай недельку... только сломить... сами будут рады своему счастью...
Старик хватался за внука.
— Никого не тронут... начальство упрошу, взятку дам... ни одного ареста не будет, только...
Немножко сутулая, худая и узкая спина Сергея виднелась, удаляясь, в дверях.
Старик с отчаянием протянул руки.
— Сергуня!..
Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.