Как прое*** всё - Дмитрий Иванов 19 стр.


Мы пошли к машине. Я чувствовал себя очень серьезным, взрослым мужчиной, я представил, что у меня усы и хорошо оплачиваемая работа. От этого почему-то затошнило. Или затошнило оттого, что я выпил с утра две бутылки вина на голодный желудок.

Мы сели в машину. Водитель опаздывал, поэтому по городу «Волга» с кагэбэшными номерами летела с сиреной. Машины шарахались в сторону от нас, как от чумы. Зяма восхищенно смотрела на меня, а я сидел с каменным лицом. Я старался выглядеть невозмутимо, как будто я каждый день ездил на гэбэшной машине с сиреной. Эдакий майор Вихрь, блять.

Максимка на руках Зямы многократно дал смычку на Зяму, меня и салон. Водитель сначала ругался, а потом сказал, что все равно сегодня мыть весь салон, после всего, что в нем будет. Максимка блевал, водитель ругался, а я сидел и думал – почему оно такое, мое счастье?

Когда мы явились моей маме, заблеванные, но счастливые, она сказала:

– Добро пожаловать в наш дом, Земфира.

Покойница

Стали мы жить-поживать. Правда, добра мы не стали наживать. Так как добра и так уже было очень много, и все оно было нажито Зямой ранее.

Поначалу наша жизнь с Зямой происходила, как я и ожидал, романтично. Днем Зяма кормила Максимку сиськой, и он выпадал. А мы пили кофе и говорили о литературе. Зяма любила пить кофе и говорить о поэзии. Еще она любила играть в покойницу. Она надевала красивое черное платье, у нее было такое. Пудрила лицо, придавая ему нехорошую бледность. Потом подходила к зеркалу, складывала руки на груди и смотрела на себя. И плакала. Она представляла, как, молодая и прекрасная, лежит в гробу. Я должен был по сигналу Зямы подойти и поцеловать ее в холодные губы. Я так и делал. Только губы у Зямы были горячие. Поэтому я соглашался играть в эту больную игру.

Какаду

Так мы и жили. Сначала не тужили. Потом я стал тужить. Тужить я стал потому, что моя мама уехала в ответственную командировку, связанную с интересами нашей страны в Карибском бассейне. Когда мама уехала, сначала я было обрадовался, ведь в отсутствие мамы та часть квартиры, в которой мама проживала, перешла в наше с Зямой пользование, и я стал вонзать в Зяму свой нефритовый стержень на обширных территориях. Мы с Зямой даже иногда устраивали брачные игры. Или даже игрища. Например, Зяма говорила:

– Догони меня!

И бросалась наутек.

Я бросался вдогонку, так как знал по кинокартинам, что это романтично – догнать девушку и овладеть ею. И действительно, погоня как-то возбуждающе действовала на меня. Но Зяма была мастером спорта и бегала быстро, как газель Томсона. Некоторое время я бегал за Зямой, потом падал, схватившись за печень, и печально смотрел вдаль на уходящий в отрыв силуэт. Через полчаса возвращалась Зяма, запыхавшаяся, радостная. Конечно, квартира моей мамы была не настолько велика, чтобы по ней можно было бежать вперед полчаса, при Зяминых скоростных качествах квартирой должен был быть замок Дракулы, моего родственника по линии бабушки. Просто Зяма иногда выбегала в подъезд, затем на улицу, пробегала ряд кварталов и парков, бегала вокруг озера – ей было привычно, начав бегать, бежать пять-семь километров. Потом она вдруг вспоминала, что за ней должен гнаться я, тогда Зяма оборачивалась, но меня сзади не было, в лучшем случае она видела пристроившихся за ней велосипедистов. Тогда Зяма возвращалась домой. Вот такими они были, наши брачные игрища.

Зяме очень нравилась строка из Вертинского про «синюю шейку свою затяните потуже горжеточкой». Зяма все время требовала, чтобы я душил ее, она даже специально сшила себе красивую бархатную черную горжеточку и просила, чтобы я ее душил, пока шейка у нее не станет синяя, как у Вертинского. В смысле, не как у самого Вертинского, а как в строке Вертинского. Ну, что делать, я душил Зяму; конечно, она была мазохистка и извращенка и при этом мастер спорта, но я любил Зяму и выполнял все ее прихоти. Поначалу я душил Зяму осторожно, но Зяма была недовольна халтурой и требовала, чтобы я душил ее сильнее. Однажды я разозлился и так затянул ее шейку горжеточкой, что не только шея, но и вся остальная Зяма стала синяя, глаза у нее закатились, и я проводил потом над ней реанимационные мероприятия. С трудом откачал Зяму, а горжеточку выбросил в мусоропровод.

Все эти извращения требовали больших физических затрат и, следовательно, калорий. Хотелось есть. Но Зяма совершенно не умела готовить. Она могла предложить мне только яблоки или бананы – так и должен питаться мастер спорта по прыжкам в высоту. Но мне накрытый таким образом стол казался слишком декадентским. Я стал голодать.

Когда мне начали сниться биточки, которые очень вкусно готовила моя мама, я прямо сказал Зяме:

– Почему я должен есть одни сухофрукты, я же не какаду! Я человек! Я мужчина! Я хочу мяса, блять!

Зяма страшно разрыдалась, убежала в несколько прыжков с места на кухню, там нашла в морозилке кусок мяса, бросила его на сковородку и кремировала. Замотав лицо мокрым полотенцем, я вынес из кухни Зяму на руках. Это было приятно – я представлял, что я молодой пожарный и выношу из огня девушку с длинными голыми ногами. Ноги у Зямы были действительно длинные и голые.

Но голод наступал, силы покидали меня, и даже при виде длинных голых ног Зямы мой дьявольский хобот уже не трубил с прежней отвагой. Тогда я пожаловался Стасику Усиевичу, он отвел меня к себе домой и там покормил украинским красным борщом. Мама Стасика смотрела на меня и тайком утирала слезу. У нее тоже было материнское сердце, и ей было тяжело смотреть, как я осунулся и опустился.

Затем моя мама вернулась из Карибского бассейна, и жизнь наладилась. Но ненадолго.

Тихий Дон

Скоро Зяма попросила меня взять на себя, временно, заботы по воспитанию Максимки. Потому что ей нужно было разобраться в себе. Я согласился, я знал, это важно – разобраться в себе.

Получив мое согласие, Зяма просто забила на Максимку хуй. Конечно, это довольно грубое выражение, но я применяю его, будучи слугой точности. Именно так и было. Зяма перестала подходить к кроватке Максимки. Максимка орал. Я пробовал беседовать с ним, увещевать. Потом моя мама сказала, что беседовать с ним не надо, а надо поменять пеленку, потому что он обосрался. Я стал менять пеленки Максимки. Малыш, видимо, сильно переживал, что Зяма к нему охладела, на нервной почве он стал какать, как енот, – без предупреждения и очень вонько. Пеленки Зяма отныне тоже не стирала. Я стирал, полоскал и развешивал их каждый день, с утра до ночи. Ко мне приходил Стасик Усиевич и издевался надо мной, говорил, что я похож на героиню «Тихого Дона», стирающую на берегу речки казацкие рубахи. Такие культурные аллюзии мне были обидны. Но я терпел, я ведь любил Зяму.

Потом Зяма перестала кормить Максимку, потому что ей стало казаться, что у нее портится форма груди. Кормить малыша стал я. Из бутылки. Мне это понравилось. Мне нравилось смотреть, как он жадно пьет, тянет из соски, и урчит от удовольствия, и сильно сжимает кулаком мою руку, чтобы я не вздумал забрать у него бутылочку с кайфом, а потом засыпает. Было в этом что-то животное, первобытное и прекрасное. Я понимал Максимку, я ведь тоже любил зажать в кулаке бутылочку винища и жадно пить и урчать, а потом засыпать – во дворе на качелях.

Потом Зяма перестала подходить к Максимке не только днем, но и ночью. Ночью к нему вставал я и нянчил его, когда он просыпался. Скоро я заметил, что орет он не только, когда обмочится или проголодается. Иногда он орал, будучи сухим и сытым. И я понял вдруг однажды, когда ночью встал к нему, что он орет от тоски. Я знал это чувство. И я вдруг проникся к этому червяку солидарностью и еще чем-то, что, конечно, не было отцовской любовью, но от чего хотелось взять его к себе под мышку.

Однажды я засиделся допоздна у Стасика Усиевича. Стасик требовал с меня новых стихов, а я говорил, что вот-вот они придут, а Стасик говорил, что мы подведем Вознесенского, потому что я все время стираю Максимкины какашки, и стихи ко мне не придут, потому что они такими вонючими поэтами брезгуют. В очередной раз запретив Усиевичу вмешиваться в мою непростую личную жизнь, я пошел домой.

Я услышал плач еще через входную дверь. Быстро вошел в квартиру. Максимка был уже весь от ора синий, как декадент. А рядом спала Зяма. Накрыв голову двумя подушками. Спала мирно. У кровати лежал мокрый от слез томик Гиппиус.

Я взял Максимку на руки. Помыл и переодел его. Когда я мыл его, я обнаружил, что он горячий. У него был жар.

Я не знал, что делать. Сначала я хотел разбудить Зяму и просто отпиздить ее, как делали казаки в «Тихом Доне». Но потом какая-то другая, тихая злость взяла меня. Я понес Максимку в другую комнату, прочь от Зямы.

Колыбельная демонов

Комната моей мамы была пуста, мама была в Мозамбике. Я лег на пол вместе с Максимкой. Положил его к себе на грудь и стал петь ему колыбельную. Это была самая первая колыбельная, которую я пел кому-либо. Я не знал слов ни одной колыбельной, поэтому я стал просто тихонько подвывать под придуманную мной тут же страшноватую мелодийку. В этот момент появились мои иерофанты. Я сначала испугался за Максимку и сказал иерофантам, чтобы они уходили. Но они сказали, что не сделают ничего плохого Максимке, что им жаль его так же, как мне. И иерофанты запели вместе со мной. Это была невиданная доселе, точнее, неслыханная колыбельная. Это была колыбельная демонов. Иерофанты, как оказалось, любят детей. Конечно, это не делает их менее страшными. Может быть, даже более.

Пел, вернее мычал, вместе со мной Этот-за-Спиной; как и я, петь он не умел, мог только мычать. И тихо подвывал мой Волчок, ему было трудно выть тихо, но он очень старался. И Винтокрылый тихонько гудел своими винтами. И Казбек пришел. Я о нем не рассказывал раньше. Это такой огромный белый мешок. Он умеет распадаться на 40 тысяч крошечных, размером с воробья, самбистов-дагестанцев. Все они небритые, в белых куртках-дзюдогах, шортах и красных кроссовках-самбовках. Это очень, очень страшно, читатель. Казбек тоже пришел, распался на 40 тысяч самбистов, и все они тихонько пели со мной колыбельную демонов.

Максимка вдруг стал весь мокрый. Он пропотел, потом прижался ко мне. И уснул. Жар у него спал. И он спал всю ночь у меня под мышкой, спал, как младенец, он ведь, бедолага, и был младенец.

А я не спал. Я думал про Зяму. Я думал страшные вещи.

Я думал: хуй с ней, что она не умеет готовить ничего, кроме бананов, в конце концов, у меня есть мама, которая приедет из Мозамбика и покормит меня биточками, или я могу убежать к Стасику Усиевичу, и там его мама покормит меня красным борщом. А Максимка – он ведь не может убежать к Усиевичу. Потому что он лежит весь спеленатый, как буйный параноик, и бегать не может. И мама его не покормит биточками, потому что его мама декадентка и может покормить его только бананами, а это гарантирует понос.

Мне было обидно и больно за Максимку. Да, это странно, но я, прирожденный садист, не знающий жалости ни к себе, ни к другим, чувствовал в те минуты жалость. К этому червячку. Но вместе с этим чувством жалости во мне пробуждалось другое чувство. Это чувство было у меня к Зяме, и это была не любовь.

Наутро после той ночи, когда я пел свою первую колыбельную, Зяма села делать себе маникюр и педикюр. И заговорила со мной о психологии. Она решила посвятить свою жизнь науке, которая позволяет духовным калекам, не способным построить свою жизнь, советовать другим, как это сделать – построить жизнь. Мне всегда казалось, что между нами много общего. Декадентство, школьные годы чудесные. А оказалось, нет. Оказалось, между нами есть разница. В ней все дело. Разница между нами заключалась в том, что Зяма в декадентстве представляла теорию, а я – практику.

Зяма представляла психологическую науку, а я – ее предмет.

На факультете психологии Зяму убедили, что разобраться в человеке не так уж трудно. Нужно просто хорошенько покопаться в его детстве. Там обязательно обнаружится сексуальное насилие. Зяму убедили в том, что каждая девочка в детстве была выебана папой, а мальчик – старшей сестрой или бабушкой. Конечно, любой человек, взрослый человек, сначала будет страдать, когда всковырнешь лопатой психоанализа его темное прошлое. Зато потом он станет счастлив – комплексы исчезнут. Потому что человеку мешают только его комплексы. Плюс настройки. Зяма рассказала, что в структуре личности у каждого из нас есть специальные настройки, как в FM-тюнере. Стоит их правильно настроить, и все будет хорошо. Отступят страхи, исчезнут комплексы, бросишь пагубные привычки – курение, алкоголизм, гашишизм, онанизм. Я не мог согласиться с этим. Потому что, во-первых, я не чувствовал в себе никаких комплексов, а счастливее себя от этого не чувствовал. Более того, окружающие мне часто намекали, как хорошо было бы, если бы у меня, наоборот, были бы хоть какие-то комплексы. Во-вторых, в детстве я не был жертвой сексуального насилия. Ничего такого я не помнил, и сколько Зяма меня ни просила вспомнить, я вспомнить не смог, потому что воспитывали меня бабушка-трансильванка и дед-винодел, они к сексуальному насилию по отношению к внуку точно не были склонны, они были людьми старой школы, без гнили. И в-третьих, сколько я ни пытался найти в своей личности эти ебаные настройки, которые могли бы сделать меня нормальным человеком, я так и не смог. Так что доверия у меня к психологии как науке не было никогда и никогда не будет. Психология – лженаука. Психологов всех следует вывести на чистую воду и заставить убирать снег с крыш. Будет хоть польза.

На том же факультете психологии Зяме сказали, что у нее сложный внутренний мир. Это одна из самых опасных хуйнь, которой может быть одержим человек. Зяма часто приглашала меня совершить путешествие в ее внутренний мир. Но с каждым днем я все чаще уклонялся от этого путешествия, потому что это был изнуряюще длинный маршрут, начисто лишенный достопримечательностей.

Теперь меня бесило в Зяме все. Сухофрукты, которые она ела целый день; я про себя нарек их «сука-фрукты». Маникюр и педикюр, который она делала очень красиво и подолгу любовалась сделанным. Бесили длинные голые ноги Зямы, бесила длинная голая шея.

Однажды Зяма уехала в Харьков на трехдневный слет психологов и педагогов-фашистов, а моя мама, напротив, вернулась из командировки в Кампучию и в одежном шкафу вдруг наткнулась на нечто. Мама тут же позвала меня. Глаза у нее были такие, как будто она увидела в одежном шкафу анаконду. Я осторожно подошел и заглянул внутрь. Там, среди множества декадентских одежек Зямы, был спрятан мешок.

Изюм

Внем был изюм. Я не сразу поверил. Я попробовал даже. Пожевал. Сомнений не было – это был изюм.

Слепой белый гнев овладел мной. Появился Велогонщик.

Это еще один мой иерофант, я, кажется, не рассказывал о нем прежде, так что теперь расскажу. Это один из самых лютых иерофантов. Он представляет собой девять велосипедистов, которые бешено крутят педали на девятиместном гоночном велосипеде в форме замкнутого круга. Когда велосипедисты крутят педали, велосипед начинает очень быстро ездить по кругу, сам в себе. Это страшно. Когда появляется Велогонщик, вместе с ним приходит слепой белый гнев. Это тот самый гнев, из-за которого человек может убить человека.

Я стал выбрасывать вещи Зямы из шкафов и антресолей. Везде обнаруживались тайники. На нас с мамой выпадали мешочки с изюмом, свертки с изюмом, пакеты с изюмом. Я кричал, вот так:

– А! Ы! А!

Хотелось ударить себя по голове топором, чтобы голова раскололась и страшные мысли внутри могли вылететь наружу.

Моя мама сказала:

– Не хочу вмешиваться в вашу жизнь. Но, по-моему, семья – это не только хамское отношение друг к другу…

Потом мама закурила и добавила:

– Это еще и громадное доверие.

Я сказал маме, что мне нужно выпить вина. Мама сказала:

– Да. Выпей.

Тогда я стал пить каберне и думать. Я думал:

«Блять! Блять!»

А еще я думал так:

«А как же моя любовь, как же моя любовь?»

Моя любовь умерла, ее убил изюм. Я бы понял, если бы мою любовь убил гнев богов, Всемирный потоп, термоядерный пиздец. Но изюм?

Я напился и пошел гулять к озеру. Сел у озера и стал смотреть в небо. Там печально кружил Винтокрылый. Он медленно рисовал в небе круги и смотрел на меня с высоты своими желтыми глазами.

Только грубый может быть нежным

Прежде в романе нигде не было сказано, и теперь самое время сказать, что все это время у меня была душа. Она была сурова, моя душа, но она была нежна. Мой друг и поэт-декадент Миша Иглин однажды сказал: «Только грубый может быть нежным». Мы долго с Мишей смеялись над этой фразой. Но мы зря смеялись. Так и есть. Только грубый может быть нежным.

А потом вдруг стало легко. Каждый, кто видел в жизни хоть одни похороны близкого, знает: наступает момент, когда хочется освободиться от всей этой скорби. Слишком много уже скорби. И когда видишь, как последний ком земли упал на могилу, становится легко. Вот почему, неся покойника на кладбище, люди плачут, а идя с кладбища обратно – смеются. Это естественный цикл вещей.

Вот и я шел с кладбища. Я закопал свою любовь. Но мне больше не было больно, и не было жаль.

Дальше я действовал быстро и неотвратимо, как нож дедушки Жени, палача и фотографа. Я позвонил Стасику Усиевичу. Стасик пришел. Я поставил перед Стасиком все это. Все содержимое тайников Зямы: изюм.

Стасик был приятно удивлен, но все же настороженно посмотрел на мою маму. Он боялся, что его заманивают в мышеловку. Но мама приветливо ему кивнула – мол, ешь, сколько влезет. Стасик ел долго. Изюм с хлебом, запивая каберне. Но не смог сожрать все. Я тоже хлестал винище стаканами и в ярости требовал, чтобы Стасик съел все, но в друга больше не лезло. Тогда я набил и боковые, и даже задние карманы синих спортивных штанов Стасика изюмом и отправил его домой. Стасик даже не смог со мной попрощаться и сказать «спасибо».

Назад Дальше