Отважный юноша на летящей трапеции (сборник) - Уильям Сароян 16 стр.


– Пожалуй.

– У тебя есть братья и сестры?

– Три брата, две сестры.

– Подумываешь уехать куда-нибудь? В другие города?

Удивительно, что с ним говорили как со взрослым, выпытывая его тайны.

– Да.

– А куда?

– Не знаю. Может, в Нью-Йорк. Может, на старую родину.

– На старую родину?

– В Милан, откуда родом папа.

– Вот как.

Он хотел расспросить ее: где она бывала, куда ездила. Ему хотелось быть взрослым, но он побаивался. Она пошла в гардеробную и принесла свое пальто, шляпку, сумочку и начала одеваться.

– Завтра я не приду. Мисс Шорб уже поправилась. Я уезжаю.

Ему стало очень грустно, но он не нашелся что сказать. Она затянула пояс на пальто и надела шляпку. Улыбаясь. Боже ты мой! Что за дела! Сначала она заставила его смеяться. Потом довела до слез. А теперь еще вот это. И он почувствовал, что затосковал по ней. Куда она уезжает? Увидит ли он ее когда-нибудь?

– Можешь идти, Бен.

Он взглянул на нее, и ему расхотелось уходить. А хотелось сидеть и смотреть на нее. Он медленно встал и побрел в гардеробную за кепкой. Направился к двери, страдая от одиночества, и обернулся, чтобы в последний раз бросить на нее взгляд.

– До свидания, мисс Виссиг.

– До свидания, Бен.

И вот он несется во весь опор по школьной площадке, а молоденькая учительница, прибывшая на замену, стоит во дворе, не отрывая от него взгляда. Он не знал, что думать, но одно он знал: что ему очень грустно и боязно оглянуться и увидеть, что она смотрит ему вслед. Он думал: если прибавить ходу, может, еще нагоню Дана Сида и Дика Коркорана с ребятами, а может, даже увижу, как из города уходит товарный состав. Все равно никто ничего не узнает. Никто не узнает, что случилось и как он смеялся и плакал.

Он бежал до самого полотна Южно-тихоокеанской железной дороги, и мальчишек не застал, и поезд ушел. Он сел под эвкалипт. Весь мир наперекосяк.

И он снова заплакал.

Грядет большое древо

Раздумья при свете электрической лампочки; часы отсчитывают минуты январской ночи, и прежде молчаливое радио надрывается от сорока шести джаз-банд, шансонье, вальсов, танго – тихий ужас. Ах, вожделенная сигарета! Быстрый конь, скачок в безмыслие, стремительный – сквозь пустоту. Желанный вкус грядущей смерти, ее красота; всем детям суждено кануть в вечность, всем детям суждено лишиться лиц, всем детям суждено протопать отсюда прочь на тоненьких ножках, всем детям суждено.

Раздумья в январской ночи – всем лицам, всем очертаниям, всем мыслям суждено уйти, суждено уйти, и ничего взамен, только смерть, медлительная и быстрая смерть мига, и смерть смерти того, кто погружен в мысли? и откуда? в ночи, покой вальса, тишина шума? кто это? кто? и откуда? с какой улицы живых? с какой улицы мертвых? Длинные унылые эвкалипты на январском ветру несколько веков спустя, и не слышно симфонических рыданий.

Зияющая пасть фонографа, тень на расплывчатом однообразии обоев, точно очерченные стены для затворничества в точно очерченных границах, всем суждено шагать навстречу концу времен, всем суждено оторваться от печатного слова, уйти в землю, и глаза, что видят, – не будут видеть, и уши, что слышат, – будут слышать только море и всплески космоса в растяжимой, как гармоника, тишине, и все руки должны погрязнуть в грязи и тлене и тлеть, и одежды со всех людей должно сорвать и напялить на восковые манекены в ломбардах, и так далее, и так далее, и ночь, что кончается, никогда не кончится, и человек, восседающий и бодрствующий среди разрухи, вернется призраком и увидит, как его брюки выставлены по специальной цене за доллар и двадцать пять центов и то же самое – шляпа.

Веселое время наступает в январе, когда эвкалипты будущего оплакивают бездумно людей, которые умерли (умирают сейчас), пару сотен лет назад, мгновение тому назад, и парень, курящий сигарету, – один из них; именно он находился там в доме, где он разглядывал зияющую пасть фонографа – а где он сейчас? и где его пальто?

Ибо есть некая красота в тихом умирании посреди обрывка жизни, обрывка смерти другого человека две тысячи лет назад, обрывка чьей-то смерти, и есть какая-то красота в стоянии под электрическим светом – нашим благороднейшим вкладом в бессонницу, предлагающим бодрствующим детям умирать в электрическом свете, бодрствовать и умирать, и жить, и такая красота есть форма неподвижности, как тихая смерть, и происходит от танца, а танец – от камня от скалы, но никогда от воды, никогда от накатывающих волн, и танец есть столкновение горы, благородного неба, милой сердцу бессмыслицы.

Будут говорить тогда, как говорят сейчас, – обращая свое умо-зрение то в себя, то вовне, в до и после – будут говорить тогда, как говорят сейчас, что это случилось в момент затяжки и электрической бессонницы: здесь он стоял, внезапно пробужденный и внезапно оживший от смерти, а теперь дома нет, только дерево, большое, неохватное, толстое, себялюбивое, безжалостное, крепкое, эвкалипт в обмороке от ветра и хватавший птиц мгновение назад, это было здесь, мы видели его тихое лицо на свету, как он глумился над смертью и унижался перед ней, и хотел ее, и издевался над ней, и она была почти рядом, и мы слышали, как он вдохнул в легкие камень и выдохнул как мысль, как нечто из времени и человека – нечто из его времени, но сейчас дома нет – только это дерево, и что есть истина? Что есть то, о чем мы можем сказать, что это не ложь, даже если это христианская ложь? Что это? Или это всегда неправда? Хотя мы знаем, что он стоял тут?

И речь, что мы слышим после всех этих мгновений, и камнепад, и расползание морей, и континентов, эта речь, что мы слышим, есть речь тишины, и слова невнятны и бессмысленны, и все зыбко и противно, кроме мощи большого дерева, которое оплакивает человека, но рыдает там, где стоял дом, и речь такая приглушенная и шелестящая, что не скажешь – мальчик ли это говорит, или, может, спустя годы стонет дерево, и нет такого факта, в который можно ткнуть пальцем, и нет истины, и все, что идет из космоса и тишины, суть мягкие колебания мысли, почти что озвученной смертным человеком, и верхние ветви большого дерева раскачиваются и дышат жизнью, и вспоминают смерть мальчика.

Но факта нет, и суть дела расплывчата. Историки разводят руками от изумления, и скала, которая крошится, крошится все больше, и факт находится и внутри и вне скалы, и внутри и вне воды, которая прикатывает волнами, как спецпосылка от луны по спеццене доллар и двадцать пять центов за ваши лучшие брюки и десять центов за шляпу, а ваши галстуки не стоят ни гроша – они совершенно мертвый груз, эти ваши галстуки в горошек.

Ты можешь, конечно, выкурить очередную сигарету и снова взглянуть на календарик, чтобы удостоверить факт, оттиснутый на бумаге, и убедиться, что уже январь, и можешь с тем же успехом предположить, что это ты сам смотришь, и можешь тронуть разинувший пасть фонограф, поклоняясь его молчанию, ибо утро наступит прежде, чем дерево склонится к западу.

Все происходит в этом году, сейчас, и уже древо и скала говорят устами тех, кто наделен речью, что, возможно, но только возможно, это случилось здесь, в этом месте, на этой земле, где мальчик стоял и курил, растворяясь на мостовой, в асфальте, в недрах города и земли, так что можешь встать, и зевнуть, и сказать про себя: «Джентльмены, я полагаю, пробил час, и во имя вселенной я принимаю назначение и смиренно занимаю свое место среди твердых тел, подпитывающих цветочки на кладбищах от Токио до Тихуаны на западе, и на все другие стороны, смиренно принимаю, и смиренно кланяюсь, и выступаю со следующей речью, джентльмены, я скормлю свою кровь, кости и потроха подсолнухам, ибо они сильны и так похожи на солнце, и ради продолжения их рода я смиренно схожу на нет, чтобы уступить место маленьким, большим и бессловесным подобиям великого светила, которое одаривает нас жизнью, смехом, коварством, вшами и прочими большими и малыми существами, что делают нашу землю такой раздражающей и прекрасной, такой прекрасной, и, джентльмены, даю вам слово чести – именно ради цветов я говорю «добрый день», я ухожу, я ушел, меня уж нет».

Часы тикают на не очень внятном, но почти вразумительном языке, и стоит январская ночь. Именно здесь мальчик молча протягивал свое пальто человеку-продавцу, неслышно говоря человеку из магазина: «Вот, сэр, пальто не новое, я проносил его много лет, но оно еще погреет какого-нибудь бедолагу одну зиму, и только это меня заботит – согреть зимой какого-нибудь бедолагу, ибо сохранение – в наших обычаях, и еще поговаривают, что время якобы уходит от нас, и ходят слухи, будто сзади на нас напирает пара веков и тьма нерожденных детей выплакали глаза, лишь бы встать на ноги и разыграть такую сценку, типа один ребенок мужского пола хочет ребенка женского пола, а в них засели миллионы детей, жаждущих того же, только еще безудержнее. Так что пусть пальто согреет зимой какого-нибудь бедолагу. А иначе всему конец, и я, уйдя, исчезну совершенно, и со мной уйдет другой, а грызуны будут покатываться со смеху, и человек будет почесывать свою мертвую голову и думать – как странно хохочут эти грызуны, как будто мы одни остались в дураках, можно подумать, если они быстрее размножаются, то они же не быстрее околевают – вот ведь какая любопытная штука».

Итак, прощай. Это произошло здесь. В этом доме, а теперь тут осталось лишь большое дерево, прощай, большое дерево здесь, прощай, все везде ищут и никак не обрящут, повсюду, так что прощай, пропащий, прощай, это случилось тут, и снова тут, но в день, когда ночь придет и уйдет, тебя не было в этом доме, так что прощай, прощай, тебя здесь никогда не было, а теперь день заканчивается, смерть любезно близится в пустоте, прощай, о милостивый Боже, мы ищем тебя, а обретаем пустоту ночи, прощай, большое дерево глубоко вонзает свои корни, готовясь быть извергнутым из земли и из времени – к тебе, к тебе, милостивый Боже, в исканиях тебя мы гибнем без слез и без боли, но жаждем, жаждем, так что прощай, прощай навсегда, это случилось вот здесь – всего лишь миг тому назад мы видели лицо мальчика, скалящего зубы Богу, а теперь здесь только большое древо, оплакивающее никого конкретно, стонущее ни от какой мысли, не ищущее никакого Бога, но сотворенное Богом, навсегда прощай, навсегда.

Дорогая Грета Гарбо

Дорогая мисс Гарбо!

Я надеюсь, Вы заметили меня в выпуске новостей про недавние беспорядки в Детройте, когда мне проломили голову. Я никогда не работал на Форда, но приятель сказал мне про забастовку, ну и от нечего делать я пошел с ним туда, где началась заваруха. Мы стояли кучками и болтали о том о сем и несли всякую подрывную чушь, но на это я не обращал никакого внимания.

Я не думал, что начнется что-нибудь серьезное, но когда я увидел, как подъезжает кинохроника, то прикинул, а вдруг представится случай попасть на экран, я же об этом всю жизнь мечтал. Вот я и околачивался там в ожидании своего шанса. Я всегда знал, что моя фотогеничная внешность будет хорошо смотреться на экране, и я остался очень доволен своей игрой, хотя из-за небольшого происшествия пришлось с недельку проваляться в больнице.

Но как только я выписался, я пошел в один из кинотеатриков нашей округи, где крутили выпуск новостей с моей ролью, и я отправился смотреть на себя в кино. Все получилось по высшему разряду, и если Вы внимательно смотрели хронику, то не могли не заметить того самого молодого человека в синем костюме из сержа, с которого слетела шляпа, когда началась потасовка. Помните? Я нарочно обернулся три-четыре раза, чтобы попасть в кадр, и Вы, наверное, заметили мою улыбку. Я хотел увидеть, хороша ли моя улыбка на экране, и хотя я – сторона заинтересованная, я все равно считаю, что она выглядела отменно.

Зовут меня Феликс Отриа, я – итальянец. Я окончил школу и говорю по-английски как на родном итальянском. Я чуточку похож на Рудольфа Валентино и Рональда Кольмана, и мне бы очень хотелось, чтобы Сесил Б. Де Милль или кто другой из большого начальства заметил меня и убедился, что я – годный материал для кино.

Ту часть беспорядков, которую я пропустил, потому что меня огрели по голове, я посмотрел в кино. Ну, и должен сказать, что ничего особенного там не происходило – те же брандспойты, гранаты со слезоточивым газом и все такое прочее. Но за три дня я смотрел кинохронику одиннадцать раз и знаю наверняка – ни один мужчина, будь то штатский или полицейский, не выделялся из толпы так, как я. И сдается мне, что если Вы замолвите за меня словечко в компании, на которую работаете, они обязательно вызовут меня на кинопробы. Я знаю, что не ударю в грязь лицом и буду всю жизнь Вас благодарить, мисс Гарбо! У меня сильный голос, и я могу прекрасно подойти на роль любовника. Поэтому я надеюсь, что Вы окажете мне эту небольшую милость. Как знать, может быть, в один прекрасный день в скором будущем я сыграю роль главного героя в одном из фильмов вместе с Вами.


Искренне Ваш, Феликс Отриа

Человек с французскими открытками

Когда ему хотелось, он выглядел как грешный антипод Иисуса Христа и смахивал на человека, который так долго жил жизнью праведника, что вконец свихнулся и решил вдруг поскорее избавиться от своей святости. Он имел обыкновение говорить: какая разница, мне безразлично. И было непонятно, что он хочет этим сказать. Время от времени он ходил чистый и внутренне умиротворенный, гладковыбритый. В его густых рыжеватых усах было нечто библейское. Он печально улыбался, глядя поверх списка лошадей, произнося их клички: Мисс Вселенная, Св. Енсунд, Веселый Разговор и так далее.

Думаю, это был русский, хотя я никогда не страдал любопытством и не задавал ему личных вопросов. Он был вечно на мели, и ему вечно не хватало сигареты. А у меня по обыкновению водились фабричные сигареты или самокрутки. Он никогда не стрелял сигарет у других, как, впрочем, и у меня. Просто я протягивал ему пачку или кисет. Так мы и подружились. Когда он брился, вид у него бывал скорбный, какой у Христа на картинках. И вдруг он переставал бриться и целую неделю, иногда две, ходил заросший щетиной.

Его нищета тягостно действовала на меня, и я надеялся хоть как-то его выручить. Время от времени мы ходили в дешевый ресторанчик на Третьей улице ниже Ховарда, где полный обед с бифштексом вместо основного блюда стоил двадцать центов, включая пирог. Я ставил на лошадей, которых он выбирал, вот почему: если они приходили первыми, я мог, не задевая его чувств, поделиться с ним выигрышем. Правда, они редко приходили первыми, от чего он чуть не сходил с ума и бормотал что-то на родном языке, может, русском, может, словенском, и метался взад-вперед по комнате, на Оперной аллее, дом 1, где мы делали ставки.

Ему было пятьдесят, но он был моложав, высок ростом, гибок и на свой лад весьма незауряден. Он бедствовал, но держался так, будто все это – просто досадное стечение обстоятельств, просчет, и что на самом деле он – весьма уважаемая и почитаемая личность. Я знал, когда у него не бывало места для ночлега, и, если лошади проваливали забег, я мог улизнуть из букмекерской конторы в игорное заведение напротив и садился за стол. В карты мне везло немного больше, чем на скачках, и если я выигрывал, то бежал обратно и незаметно вкладывал ему в руку полдоллара. Он ничего не говорил, я тоже. Любопытно, как он догадывался, что деньги предназначаются не для игры, и на следующий день я убеждался, что он провел ночь в постели и выспался.

На протяжении нескольких месяцев каждый божий день мы с ним виделись и болтали о лошадях. Я знал десятки подобных ему людей. У нас сложилась своеобразная ненавязчивая дружба – никто не знал и не спрашивал ничьих имен. Я дал ему прозвище Длинный русский и вполне им довольствовался.

Дела шли из рук вон плохо. У всех ребят с Оперной аллеи началась долгая полоса невезения, и я не был исключением. Помню день, когда я принес букмекеру свои последние полдоллара и услышал рассуждения Длинного русского, какие лошади имеют шанс на победу. Я поставил на лошадь по кличке Темное море, и мы с ним стали ждать заезда, покуривая «Булл дарэм». Я ставил на выигрыш, а она пришла второй, отстав буквально на волосок. Единственный раз в жизни я по-настоящему потерял голову. Мне стало так же паршиво, как русскому, мы оба вскочили и заметались взад-вперед, изрыгая проклятия, бросая взгляды друг на друга, ругаясь на чем свет стоит. Подумать только, она так здорово прошла всю дистанцию и недотянула какую-то ничтожную малость, причитал он. И разразился русской бранью. Я успокоился и сказал, может, завтра повезет – любимая присказка у нашего брата. Светлое будущее наступит завтра. До двух часов ночи я проторчал в игорном заведении, что напротив, на голодный желудок. После чего протопал по всему городу и к девяти утра вернулся на Оперную аллею. Оказалось, никто еще не приходил. Я ужасно замерз и просто подыхал без чашки кофе.

В десять пришел русский. Я хотел, по возможности, сохранить в тайне свое состояние, да, видимо, не удалось. Я знал, что русский знает, каково мне. Он вошел в подпружиненные двери. И когда он оказался внутри, я направился к дверям, чтобы размяться и не дать себе уснуть. А он увидел меня, и такая боль исказила его лицо, какой я в жизни не видывал – словно это он виноват, а не я, словно по его вине я провел бессонную ночь, словно из-за него урчит у меня в желудке.

Однако он ничего не сказал и стал только поглядывать на табло забегов. Он маялся без курева, а у меня не было ни сигарет, ни самокруток, и я не мог ничего придумать. В конце концов, он так и ушел, ничего не сказав, вернулся через полчаса, попыхивая самокруткой. Протянул мне кисет, и я тоже скатал себе одну и закурил. Дым расслабил меня и ненадолго притупил чувство голода. Подозреваю, что он вышел на улицу выпросить у кого-нибудь этот табак, что было для него очень болезненно, но он считал, что так надо, и я начал тихо себя ненавидеть.

Весь день мы провели за разговорами про лошадей, причем каждый из нас знал, что у другого нет денег, и, когда заезды окончились, мы ушли. Я не знаю, куда пошел этот русский, но я вернулся в игорное заведение и сел за карты. Поздно ночью один молодой парень, которому я помог однажды, увидел меня и подсел ко мне за стол, говоря, что ему немного повезло. Уходя, он молча протянул мне полпачки сигарет и четвертак, и я смог купить себе приличной еды и покурить. Сидя в игорном заведении, в ослепительном электрическом свете, я умудрился как бы поспать с открытыми глазами, а может, это была полудрема. И я не чувствовал себя очень уж усталым в два часа ночи.

Назад Дальше