Смерть речного лоцмана - Ричард Флэнаган 15 стр.


Проще было никому ни с кем не сходиться; свыкнувшись с этой мыслью, он научился жить привольно – свободно плыть по течению, почитая за благо быть неприкаянным и никогда не позволяя себе подолгу задерживаться на одном месте. Он чувствовал себя никем, этаким человеком-невидимкой, и уверял себя, что с этого все началось и этим же закончится. Но все было не так, и он это понимал. Ему не хотелось этого знать, но одиночество неизменно находило и формировало его, и как бы он ни сопротивлялся, это было невозможно. Всякое сопротивление, казалось, только подпитывало тень – Аляж ненавидел ее, но себя он ненавидел еще больше. Но как он мог объяснить все это Таракану?

– Нет, никогда, – ответил Аляж.

– Счастливчик, – сказал Таракан. – Ты, видать, из тех парней, которые получают женщину, когда захотят, а потом уходят, когда больше не хотят. Но я правда больше так не могу, понимаешь, о чем я? – прибавил Таракан.

Аляж промолчал. И прутиком подтолкнул пиявку обратно в соляной кружок. Между тем Таракан продолжал:

– Я уже совсем ничего не понимаю. Ни чего хочу, ни что делать дальше – ничего. Мне бы только найти женщину, которой хотелось бы спать со мной ночью – всего лишь спать, ничего больше, – я любил бы ее по гроб жизни. Понимаешь, о чем я?

– Нет, – ответил Аляж.

– Ты и впрямь извращенец, – рассмеялся Таракан, – слышишь? Настоящий извращенец. – Но смотрел он не на Аляжа, а на корчащуюся пиявку.

Было уже четыре утра. Они разом избавили пиявку от предсмертных корчей и направились к реке последний раз проверить уровень воды.

Река спокойно текла на запад. Но Аляж слышал, как ее воды уже лижут берег, разгуливая аппетит.

Река понемногу оживала.

И я вместе с ней.

Чтобы плыть дальше.

Глава 6

В эту ночь, когда происходит подъем воды, я вижу постельное покрывало. И довольно отчетливо. Оно выглядит так: белоснежное, изящное по довоенной моде, двуспальное, посередине – тускло-желтое пятно. В общем, несмотря на этот изъян, а может, благодаря оному – пышное, с изысканным узором и тонкой текстурой, приятное на ощупь. Впрочем, кровать не двуспальная. А односпальная, и покрывало сложено поверх ее вдвое. Приглядываюсь к пятну поближе и смотрю не отрываясь, пока оно не разрастается до размеров громадного эстуария. И вижу на его просторах суденышко – оно следует, лавируя враскачку, к устью реки Деруэнт[41].

Старенький пароходик был зафрахтован тогда, в 1957 году, под перевозку выходцев из Европы в Австралию. На палубе в длиннополом пальто стоит мертвенно-бледная Соня; она прижимает к себе схватившего ее за полу трехгодовалого карапуза – меня. Карапуз улыбается и смеется чудным булькающим смехом. Потому что несмышленый карапуз узнает другой свой дом, который для его матери – чужая земля.

Соня и Гарри

Увидев ее первый раз с борта парохода, Соня разрыдалась.

– Куда это ты меня привез? – спросила она Гарри.

Городок с покосившимися, просевшими домами, олицетворявшими неухоженность и безденежье, с огромной багровой горой, нависающей, словно ревнивая мамаша над своими чадами и готовой обрушить свой гнев на всякого, кто дерзнул бы их опорочить, – городок этот выглядел как живое воплощение кошмара. Ничто в этом городке не радовало глаз Сони. Он был выкрашен в старушечьи цвета, в чем угадывалось английское влияние, а затянутое тучами небо грозило пролиться дождем, но все никак не проливалось. Однако ж как только пароход вошел, покачиваясь, в устье реки, городок заиграл радужным блеском, затмившим тусклые отсветы зимнего вечера. Городок выглядел беспорядочно стесненным – сдавленным со всех сторон оливкового цвета лесами с лазурной рекой на переднем плане, хотя при всем том, казалось Соне, он был открыт для чего-то такого, от чего она отрешилась много лет назад. Городок был явно не старый – ему было лет сто, не больше, хотя на улицах, по которым они прошлись, сойдя с парохода, Соня улавливала запахи чего-то куда более старого – отступающего прилива, соли и высыхающих водорослей. Этот мир, который, казалось бы, должен был полниться людьми, выглядел почти пустынным. Тишину, неохватную, как океан, нарушал только гулкий ветер, хлеставший из-за каждого угла на всем их пути по безмятежным пустым улицам.

– Куда это ты меня привез? – снова спросила Соня.

– А сама-то как думаешь? – сказал Гарри, несколько раздраженный вопросом, показавшимся ему бессмысленным и глупым. – В Хобарт.

Они увидели мужчину, о чем-то спорившего с телеграфным столбом, и женщину, умолявшую его не валять дурака.

– Проваливай! – ответил мужчина. – Что хочу, то и делаю.

Они увидели женщину, сидевшую в канаве в окружении голубей: она кормила их с рук и смеялась. Увидели подвыпившего рыбака, вывалившегося из пивнушки со следами «розочки» от битой пивной бутылки на лице.

– Надо же, ехал искать райские кущи, а нашел вот это, – сказал Гарри, обращаясь к Соне, и побрел дальше, пошатываясь и всхлипывая, но не от боли, а от безмерной досады.

За последующие годы Соня очерствела. И все чаще вспоминала жизнь в Радовлице[42], как еще девчонкой трудилась на тамошнем заводе цепей.

– Знаешь, что там делали? Цепи – но не для собак и не на шею в виде ожерелий, а те, что применяются на кораблях. И работа наша заключалась в том, чтобы таскать их и складывать в одном месте. – Тут она обыкновенно замолкала и мысленно переносилась во времена своей юности – на завод, с которым была неразрывно связана ее память, – а потом возвращалась и с поблекшим, холодным взглядом продолжала: – Я больше не хочу таскать цепи.

В этом взгляде, жаждавшем материального благополучия, Гарри точно угадывал все возрастающее разочарование и понимал: ему никогда не подняться выше того положения, которое было уготовано ему при рождении и которое, хуже того, будет только усугубляться. Тем не менее непреклонность Сони, ее усердие и поразительная целеустремленность обнадеживали: у них непременно будет собственный дом, они расплатятся за него в ближайшие же годы – и тогда заживут если не в достатке, то, уж по крайней мере, более или менее сносно. Ведь они оба мечтали. О большой семье.

Но, кроме меня, детей у них больше не было. Почему? Не знаю. Уж наверное не потому, что они не прикладывали к тому никаких усилий: сейчас я вижу, будто это происходит на моих глазах, с каким отчаянием Гарри с Соней пытались зачать. Она списывала все неудачи на пьянство мужа и в порыве безысходности думала, что ослабление его мужской силы грозит обернуться для него полным бессилием, а стало быть, ему обязательно нужно пойти к врачу. И они пошли к врачу, а он направил их к специалисту, честолюбивому малому, которого все звали мистером Макнеллом, и тот заверил их, что дело тут почти наверняка в фаллопиевых трубах Сони и что исправить все – раз плюнуть. Соню положили в больницу и мучили болезненными процедурами – прокачивали воздух через эти самые трубы, дабы избавить их от вероятной непроходимости. Так продолжалось целый год с ежемесячными перерывами, и под конец мистер Макнелл объявил об успехе: он сообщил Соне и Гарри, что теперь с точки зрения науки нет никаких причин, которые помешали бы им иметь детей. Теперь они пытались зачать не от отчаянного желания, а от неизбывной печали. Потому что Соня ощущала свое тело пустой оболочкой: ведь главное его предназначение было утрачено, а внимание мужа оборачивалось лишь жалкой пародией страсти. Теперь она лежала рядом с ним как бревно, даже не пытаясь его распалить. Лежала с закрытыми глазами, устремив взгляд в прошлое и видя тот самый завод цепей.

Итак, брак Гарри и Сони трещал по швам. Нет, скажу по-другому. Брак Гарри и Сони был непредсказуемым, как река. Но могло быть и хуже. Они постоянно кричали друг на друга, а иной раз Соня бросалась с кулаками на бедного старого Гарри, и он отстранял ее рукой, боясь, что она его поколотит, но она опускала кулаки и обрушивала на него самые отборные словенские ругательства, впрочем, привычные скорее для уха итальянца, нежели словенца. «Словенцы, – напоминала ему она, – народ слишком вежливый и не придумывает себе бранных слов. Поэтому мы ругаемся итальянскими». Не сказать, что Гарри всегда удавалось увернуться от ее кулаков: иногда они все же достигали цели. С годами он поугомонился, но стал больше пить и старался ей не прекословить, хотя давалось это тяжелее, чем уворачиваться от ее кулаков, поскольку слишком много было в Гарри такого, что коробило Соню до глубины души, – порой хватало одного лишь неосторожного слова, чтобы в очередной раз вывести ее из себя. С годами ее прежние чувства остыли – физически она отдалилась от Гарри, она обмякала в его объятиях и напружинивалась, если он подходил сзади и целовал ее в шею. Когда же он пытался поцеловать ее в губы, ей становилось противно. Губы ее немели, лицо делалось непреклонным, и она говорила: «Ну что, все?» Или: «Может, теперь, когда ты доволен, я вернусь к своим делам?» Он казался ей убогим, потрепанным, неряшливым. А она казалась ему черствой, далекой и совершенно безразличной. С годами она превратилась из немного своенравной, даже необузданной девицы, мечтавшей позабыть прошлое, в горемычную тетку, все чаще тосковавшую по прошлому, которого не было. Одевалась она все более консервативно, все чаще ходила в церковь, а дом превратила в музей задрипанного старья из Центральной Европы. Она стала старой европейской теткой. Но при всем том их брак был не самый никудышный. Соня, что ни говори, горячо любила Гарри, хоть и на свой странный манер, а Гарри, со своей стороны, любил свою Гвоздичку, как он называл ее, когда они лежали в постели. И, несмотря на всю свою холодность, близость с Гарри порой доставляла ей удовольствие. Я всего лишь невольный свидетель их близости – мне не нравится подглядывать за родителями. И хотя я, как уже говорил, всего лишь сторонний наблюдатель, такое вторжение в их личную жизнь представляется мне непорядочным. Как бы то ни было, из того, что я вижу, мне ясно одно: если Гарри знал, что любит Соню, хотя никогда ее не понимал, Соня знала, что понимает Гарри, и потому сомневалась, стоит ли так уж его любить.

Годы спустя Гарри, умирая, вспоминал день, когда они с Соней прибыли в Хобарт, вспоминал, как любил тогда Соню, любил так крепко, что любовь его, казалось, будет вечной. Куда же она подевалась? Лежа под капельницами, с трубками, обмотанными вокруг вздутого живота, поскольку у него был рак желудка, Гарри думал о Соне, вспоминая, что у них было и что они потеряли. Почему все это на поверку оказывается таким мимолетным? Под конец он вспомнил, как возненавидел Соню. Но в то же время в пропахшей метиловым спиртом больничной палате ему почудился запах ее кожи, который он вдыхал, когда лежал, свернувшись калачиком и уткнувшись носом ей в спину, – запах молотой гвоздики; а еще он услышал ее голос – в последний раз.

Нед Куэйд, 1832 год

Два лица. Среди мириад пузырьков – два лица: одно рябое, круглая, коротко стриженная голова, ощетинившаяся ежиком рыжих волос, торчащих на черепе скопищем ржавых игл.

Мои волосы! Мои рыжие волосы!

Нед Куэйд, Каменный Человек.

Откуда это странное прозвище? А вот откуда: когда его однажды пороли за то, что нашли у него пригоршню табаку, а второй раз – за то, что он пел, Нед не выказал боли. Я слышу, как после первой порки, а ему тогда прописали добрую сотню плетей, порщик, бывший пекарь по имени Проктор, развязывая его побелевшие запястья, говорит Неду Куэйду: «Да ты каменный». А между тем после нещадных ударов кошкой его спина превратилась в иссеченный кровавыми прожилками гипс. Потому что в душе он невиновен и не выдаст это ни единым страдальческим криком. Ведь в противном случае это означало бы признание того, что он смирился с наказанием, а стало быть, ему так или иначе воздалось по справедливости.

Второе лицо худое, вытянутое, над левым глазом – шрам, как бы стягивающий глаз с носом, отчего лицо кажется перекошенным. На голове торчат средней длины темные волосы, грязные и спутанные. Аарон Херси. Ткач-сектант со Спиталфилдса[43]. Бывший магглтонианец[44], присоединившийся потом к древним деистам из Хокстона[45], он толкует сны, говорит, что имеет связь с мертвыми, постоянно видит ангелов с пылающими крыльями и чувствует витающий запах их пепла. Сами ангелы прекрасны, а дыхание их смрадно.

Оба они сидят в углу холодного, зловонного каменного спального барака, на полу, а рядом валяются вповалку сотни других каторжников – одни тяжело стонут, другие закатываются безумным смехом, третьи бранятся во сне, четвертые мочатся в щели меж досок настила на головы туземцам, согнанным с окрестных пустошей и брошенным в тот же барак ярусом ниже. Холодными сквозняками тянет из зияющих прорезей вместо окон. Снаружи доносится рев: это беснуются воды залива Маккуори, с грохотом обрушивающиеся на берег островка – их тюрьмы. Остров Сара. Остров Дьявола в составе Британской империи, конечный пункт назначения в обширной каторжной системе, самый отдаленный островок в водах самого отдаленного острова близ самого отдаленного материка. Из глоток и ртов чернокожих, этих гордых людей из племен неедвонн и таркин, вырываются крики, плач, жуткий кашель и хрипы. Туземцы думают, что в этом доме хозяйничают злые духи. Некоторые до смерти напуганы, другие собираются бежать, есть среди них и такие, кто умирает от гриппа, простуды и страха, – и все как один думают, что вокруг всюду витают злые духи и пронзают их грудь копьями зла. Между тем снаружи брызги и потоки дождя вымывают последние остатки верхнего слоя почвы с острова, который и так стоит голый: ведь каторжники, гнущие спину, как рабы, вырубили весь лес на корню.

Завтра Неду Куэйду и Аарону Херси предстоит отправиться на лодках вместе с артелью лесорубов на реку Гордон: они должны сменить другую артель, которая валила хьюоновы сосны уже две недели кряду. Оттуда они и собираются бежать. Нед Куэйд диктует письмецо своей жене, которая сидит в женской тюрьме-фактории в Хобарте, – диктует Аарону Херси, ткачу-сектанту со Спиталфилдса и своему сообщнику, в разных приходах научившемуся читать и писать.

– А как оно к ней попадет? – спрашивает Аарон.

– Через Солли. Он из интендантских. И мой должник. Он тайком перевезет его на ближайшей посудине, которая снимается в Хобарт.

Нед Куэйд оглядывается кругом, дабы удостовериться, что никто из соседей по бараку не проявляет любопытства к их перешептыванию.

– С чего бы начать? – спрашивает Аарона Херси Нед Куэйд.

– Начни как знаешь, – отвечает Аарон. – Мое дело – перенести твои слова на бумагу и донести их до ее ума.

Нед задумчиво разглядывает свои ноги, потом поднимает глаза, застенчиво смотрит на Аарона и говорит:

– Что, если начать так: «Возлюбленная моя Элиза»?

– Именно так хочешь?

Нед, не говоря ни слова, просто кивает.

Аарон Херси выводит ворованным огрызком карандаша буквы на клочке бумаги, который они оба прикрывают своими телами. Аарон Херси пишет так, как если бы он писал к королеве. Аарон Херси пишет:

«Досточтимая моя, благороднейшая госпожа Элайджа…»

Чувствуя сопричастность с происходящим, вдохновляясь изображением своих слов, превращающихся на бумаге в витиеватые письмена, Нед Куэйд продолжает:

– Скажи ей, – говорит он, – скажи, как мы будем добираться до города за крепостными стенами, докуда не одна сотня миль к северу от Парраматты, где все свободны и никто не скован кандалами, и что, добравшись туда, я получу работу и жилье, что пошлю ей весточку, и когда она выйдет на волю, ее с детьми приведут к сияющему свету свободы.

Аарон Херси пишет по-своему:

«Вернее сказать, в Новый Иерусалим…»

По мере того как завитушек, росчерков и крючочков становится все больше и они стройными рядами выстраиваются на бумаге, Нед начинает ощущать могущество слов, их сокрушительные возможности и притягательную силу.

– Напиши, – говорит он, – что я люблю ее и что жив до сих пор только благодаря этой любви, ибо, Бог свидетель, человеческой душе, помимо любви, нужно совсем мало пищи, чтобы выжить в этом аду.

Аарон Херси пишет то, что, по его разумению, следует писать в заключение:

«Любящий вас ваш покорный слуга и т. д. и т. п. в глазах Господа Нед Куэйд — крест[46]».

И внизу послания Нед Куэйд наспех выводит кельтский крест – крестик в кружке[47].

Madonna santa! Лишь только мне хочется задержаться там и поглядеть, что происходит, крест с кружком начинают плясать и кружиться перед глазами, скручиваясь в цепочки с другими – белопенными завитками, и вслед за тем, стоя здесь, над вихрящимися струями речного потока и глядя вниз, в глубь реки, я вижу Аляжа.

День четвертый

В мягком сером рассеянном свете раннего утра Аляж смотрит, как поднимается вода. Он стоит чуть за кромкой реки на широком, торчащем из воды бревне и переводит безразличный взгляд на Таракана, который глядит на него сверху, со стороны палаточного лагеря. Впрочем, взгляд его везде и всюду: он следит за быстро образующимися на поверхности и так же быстро исчезающими водоворотами, следит за переплетающимися кружевными узорами белой пены, гонимой с новообразованных в верхнем течении стремнин дальше, вниз по течению; он прислушивается к новым звукам реки, силясь понять, что предвещает затишье в ветвях низко растущих лептоспермумов, зашевелившихся под натиском надвигающейся большой воды. Река как будто торопит растения и его, Аляжа, плыть с ними вниз по течению и слиться с медленно нарастающей шальной круговертью все шире разливающейся реки. Лептоспермумы клонятся, но не уступают: они всегда росли в согласии с неумолимо наступающей водой и склонялись в знак почтения перед силой разливающейся реки, но никогда не сдвигались с места. Они росли год за годом, эти низенькие растения – им, наверное, под сотню лет, но высота их не больше метра, а в их скрученной форме запечатлены как наглядные свидетельства сотни разливов и сотни меженей[48]. При внимательном рассмотрении отдельного участка бурной реки Аляж видит меняющееся лицо всей реки целиком, слышит ужасную, душераздирающую историю своей земли – и ему становится страшно.

Он возвращается к костру и опускается на корточки. Все смотрят на него, потому что понимают: он, и только он, чувствует реку и ее нрав. Аляж не обращает внимания на пристальные взгляды спутников и смотрит на угольки костра, но видит только пену и дымку, вздымающуюся над Маслобойкой, и чувствует не тепло костра, а спазмы в животе в тот миг, когда они направляют плот на большую стремнину под Гремучим, – и все же он надеется с божьей помощью пройти ее благополучно. Никто не произносит ни слова. Все выжидают. Аляж берет из кучи дров хворостину и собирается поправить, подвинув к себе, опасно покосившийся котелок. Но не успел он это сделать, как Таракан пнул полено с наружной стороны костра в самую его середину и ловко подтолкнул котелок ближе к Аляжу. Затем, пока Аляж выравнивает котелок, Таракан, глядя на него, спрашивает:

Назад Дальше