Впрочем, сейчас было не до переоценки умственных способностей адвоката (по совместительству наемного убийцы) Никиты Шершнева. Воспользовавшись тем, что он разглядывает Анастази, Алёна опустила руку в карман брюк и надавила на кнопку лежавшего там мобильника.
Мгновения спрессованы в года, мгновения спрессованы в столетия…
Наконец-то!
Телефон, стоящий на столе, зазвонил.
Никита отстранился от Анастази и подошел к столу. Снял трубку:
– Алло! Алло, кто это? Я вас не слышу, алло!
И не услышишь!
Алёна метнулась вперед, выскочила в приемную… ударилась о входную дверь… заперта? Нет, слава богу! Вот она уже на площадке, в лифте, нажала на кнопку с нуликом… Лифт не тронулся с места! Ах да, дверь не закрыта! Задвинула ее невероятным рывком, чуть не вывихнув при усилии руку, – и лифт пополз вниз, как раз когда разъяренный Шершень вылетел на порог своего гнезда.
А что, если он заблокирует лифт? Нет, обошлось, обошлось… Табличка второго этажа, первого… нулевой!
Алёна вывалилась из лифта, пронеслась через подъезд, нажала на кнопку «Porte», что означает «Выход»… мелодичный перезвон, символ того, что есть, есть, есть выход из того кошмарного положения, в которое попала наша писательница… и вот уже она вырвалась из жуткого дома, вокруг шумит Фобур-Монмартр, а с противоположного тротуара, как раз от еврейской булочной «Zazou», встревоженно машет аж двумя руками не кто иной, как Бертран Баре – шеф, короче говоря…
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века. Из записок Викки Ламартин-Гренгуар
К слову о кабатчиках. В то время очень многие русские оказались за стойками баров или, так сказать, «у кормила» ресторанов. Повар-князь – в этом не было ничего особенного. Поэтесса, директриса ресторана, – это было, так сказать, в порядке вещей. Отец моей подруги Катюши Иониной (я уж упоминала о ней), полковник императорской армии, командующий Батумским военным округом, открыл русский ресторан, еще когда он с семьей, после бегства из России и мытарств в Константинополе, обосновался в Белграде. А уж в Париже-то… Русские рестораны и кабаре стали одной из главных примет столицы Франции тех лет, и длилось это примерно до середины 30-х годов. Потом, после разгрома фашистов, они, конечно, тоже существовали, но не в таком количестве. В то время, когда я оказалась в Париже, Франция понемногу приходила в себя после Первой мировой войны, люди жаждали веселья, а волнам эмигрантов, вновь и вновь прибывавших из России, надо было чем-то жить, вот кафе, ресторанчики и рестораны, закусочные, бары и плодились, росли в Пигале, словно грибы после дождя.
В то время русские говорили именно так – не «на Пигале», а «в Пигале». Это было нечто большее, чем просто площадь, просто улица, – это был район, а главное – это был образ жизни.
Пигаль… магическое слово, страшное, чарующее, пугающее слово! Всего лишь фамилия французского скульптора: так себе, недурного, но не бог весть какого гениального, – я, к примеру, знала эту фамилию лишь понаслышке, да и теперь, нажившись во Франции, из всех его работ знаю только скандальную статую обнаженного Вольтера… тоже, между нами говоря, нашел, чье обнаженное тело изображать! Но уж такой он был эпатажник, этот Жан-Батист Пигаль, что и определило скандальную известность района, названного его именем.
Строго говоря, весь Монмартр имел славу скандальную, но на улицах Пигаль, Фонтен и Дуэ сосредоточилось особенно много русских ресторанов и заведений для удовольствия, здесь было бессчетное количество нежных русских проституток с громкими фамилиями и родословными и изысканных, хорошо образованных сутенеров, не уступавших им происхождением, здесь русские оркестры и цыганские хоры заглушали саксофоны негров и звуки безумно модного аргентинского танго, здесь можно было за небольшую – по сравнению с центром Парижа – плату безудержно провести ночь, забыться в каком угодно чаду, хоть цыганской скрипки, хоть джаза, хоть русской песни. Вообще здесь можно было неделями не говорить по-французски, потому что русские открыли тут свои парикмахерские, лавки, отельчики, жили здесь… По улицам ходили казаки, гвардейские полковники, профессора Московского и Петербургского университетов, знаменитые артисты, писатели, красавицы, кружившие головы высшему свету русских столиц, а теперь отдававшиеся за ничтожные деньги любому праздному американцу… Ох, как я тогда возненавидела именно эту нацию, которая приходила в Пигаль не просто изведать запретных удовольствий, а вкусить от горя целого народа, сожрать кусочек России, из которой многие из них уехали в начале века голые-босые в Америку, где смогли разбогатеть, даже составить себе состояние и теперь смотрели свысока на тех обнищавших, опустившихся людей, чьи предки когда-то определяли для их предков черту оседлости, гнушались общаться с ними, отдавать своих детей в одни гимназии…
В Пигале было все перемешано, все свалено в одну кучу, мы все тут были равны, обитатели его, однако именно здесь я стала такой отъявленной расисткой, возненавидела до дрожи негров, арабов, евреев так, что теперь в обществе французов с их дурацкой воинствующей демократией даже опасаюсь в этом сознаваться!
Да ладно, чего, интересно, я могу еще опасаться, в мои-то годы, когда единственное, о чем я мечтаю, это о смерти, потому что устала жить?..
Еще несколько слов о Пигале. Это была пристань для смятенных сердец и опустившихся тел, призрак радости, которая исчезала при первых лучах солнца.
Толпа русских без родины и дома была заключена в пространстве меньшем, чем заброшенная деревенька, отрезанном от мира больше, чем тюрьма. Постепенно суда, приписанные к этому порту заблудших душ, «летучие голландцы» родом из России, приобретали некие общие черты, на всех лицах появлялся общий налет потерянности и неискоренимой тоски… Лишь самые умные, наделенные особенно острым инстинктом самосохранения, как моя мачеха, селились поодаль от Пигаля, например, в нашем 16-м округе, в Пасси, а сюда приезжали лишь на работу, и это давало им возможность выживать, оставаться хозяевами хотя бы собственной жизни (или сохранять такую иллюзию), давало шанс использовать Пигаль самим, но не позволять ему использовать и перемалывать себя.
Ресторанов, повторюсь, здесь в то время развелось хоть пруд пруди. Были заведения совсем скромные, куда ходили люди, жившие в дешевых отелях, где не имелось пансиона и не готовили; впрочем, и в таких простеньких ресторанах можно было кутнуть, если заводились деньги. Существовали и очень дорогие кабаки с джазом, который тогда начал входить в моду, или нарочитые а-ля рюсс; были просто, так сказать, приличные места – с красивыми, изысканными дамами для танцев, а то и с мужчинами, наемными танцорами, с роялем; имелось и нечто среднее, совершенно как «Черная шаль», которую и держала Анна Костромина: заведение, отличавшееся богемным смешением стилей. Тут было всего понемногу – изысканности и пошлости, сдержанности и разврата, дешевого шика и тонкости вкуса, оно ловко балансировало между богатством и бедностью, вульгарностью и приличием, оттого и имело такой успех в Пигале.
Отец мне потом рассказывал, с чего они с женой начинали: сняли смрадное кафе, в комнатке на втором этаже устроили контору, небольшой зальчик украсили разноцветными платками, чтобы скрыть облупленные стены (для ремонта денег не было); появилось пианино, которое потом сменилось роялем. Тапер был очень хороший, чем-то очень напоминавший мне того Соловьева, с которым мы вместе бежали из Петербурга, я его иногда даже звала Соловьевым, хотя на самом деле это был барон… забыла, как его… у него особняк в Петербурге неподалеку от нашего дома, он был меломан, любитель, который мечтал о карьере профессионального музыканта… ну что ж, мечта его сбылась в Париже, вот только он с семьей жил теперь в одной комнатке вчетвером и трясся над каждым франком. Появилась и артистическая программа, возникли подавальщицы – дамы, но их сменили блестящие официанты-офицеры, в этом было больше шику, это очень нравилось посетителям и особенно посетительницам, они так каблуками щелкали: «Чего изволите?», что уже за одно это американцы готовы были платить втрое… Отец и Анна перепробовали стряпню нескольких поваров, пока не выяснилось, что инженер Ховрин готовит котлеты лучше всех их. Не могу писать о том, как отец воинственно руководил кастрюлями и сковородками в своем душном подвальчике, сколько сил вкладывал в этот адский труд и даже гордился его результатами…
Глядя на него там, в Пигале, встречая его улыбку, открытую, благородную, приветливую, какой люди Запада не умеют улыбаться, глядя в его бледное лицо, которое наводило на мысль, что он давно не знает солнечных часов, что жизнь его начинается с наступлением темноты, что румянец на его щеки восходит лишь от жара плиты, – я часто вспоминала о Сормове, о том, как отец приходил на завод к восьми утра, чтобы обойти все цеха вместе с инженерами и старшими мастерами, ко всему руки прилагал, даже сломанные станки сам осматривал, следил за тем, чтобы всем рабочим получка вовремя выдавалась… Прежде это не было заведено – чтоб вовремя, вообще до него завод хирел, именно мой отец сделал его тем огромным, сильным предприятием, так что паровоз Сормовского завода получил в 1903 году медаль на выставке в том же Париже. Отец всегда ходил по огромному заводу пешком, без всякой охраны, даже во время событий пятого года. Революционные агитаторы его ненавидели за бесстрашие, Горький называл его в «Нижегородком листке» тираном… Ну что ж, рабочие, конечно, в своем Канавине, это такой поселок в Нижнем Новгороде, неподалеку от знаменитых ярмарочных рядов, жили бедно и плохо, но я там никогда не бывала, теперь мне представляется, что это тоже был своего рода Пигаль… Улучшить условия жизни рабочих отец не мог, но условия работы – да, старые цеха он перестроил, старые станки сменил, а в самом Сормове его усилиями был выстроен необычайно красивый храм Божий… Очень может статься, он там до сих пор и стоит, в том городе, который назван именем лгуна Горького, а про моего отца и не знает там небось никто.
Впрочем, отцу было наплевать на мирскую славу, которая, как известно, преходяща. Чистота телесная и вера, чистота духовная – вот что, по его словам, определяет силу человека.
Насчет веры мы с ним теперь, в Париже, мало говорили, наверное, он изверился, потому что в главное духовное прибежище русских, в наш храм Александра Невского на рю Дарю, ходил редко. Ну а чистота в его дымном подвальчике-кухоньке блюлась удивительная! Он вообще был брезглив и чистоплотен, словно кошка. Помню, у нас в Сормове была горничная Варюша, девушка деревенская, очень простодушная. Отец ее так запугал страшными рассказами о том, что нас со всех сторон окружают всевозможные губительные бактерии, что Варюша, как-то раз случайно уронив на пол французскую булку, не осмелилась ее поднять, а сокрушенно пробормотала:
– Ах, господи, бактериев-то сколько на нее насело, что барин скажут?!
Никаких «бактериев» в отцовом владении в Пигале не было и быть не могло – заведение «Черная шаль» отличалось особенной чистотой и качеством пищи. Готовили там ну совершенно как в России, и однажды я заметила, что туда стали хаживать и непременно заказывать на обед борщ и котлеты четыре пожилые, одинаково скромно одетые француженки… Вообще они были очень похожи друг на дружку и кого-то мне удивительно напоминали, вот только я никак не могла припомнить, кого именно. Как-то раз Анна в моем присутствии подошла к ним и спросила, всем ли они довольны, нравится ли им еда. И тут выяснилось, что это гувернантки, которые по двадцать-тридцать лет прослужили в России и ужасно тосковали без настоящей русской еды. Вот кого они мне напоминали: всех тех гувернанток, которые перебывали у нас в доме! Дамы просто-таки захлебывались, вспоминая, в каких имениях, у каких графьев служили, каких удивительно одаренных питомцев воспитывали, а как кормили у их хозяев… ну совершенно так же готовит борщ и котлеты мсье Ховрин!
Отец артистически раскланивался, когда его вызывали поблагодарить, как циркового актера – на «комплимент». И даже говорил, что вот-де и нашел он себя: учился-то на инженера, а надо было – на повара, может быть, вся его жизнь тогда пошла бы иначе. Все смеялись, поддерживая то веселье, которого не чувствовали ни он, ни другие. Я-то понимала, что, кабы не Анна, которая принудила его работать в ресторане, он с удовольствием вел бы простую, тихую жизнь рантье, а не гробил свое здоровье в тесном и жарком, словно преисподняя, подвальчике… Другое дело, что тех денег, которые у них с Анной были, на приличную жизнь не хватило бы, а другой не желали ни он, ни она.
Кстати, Анна прекрасно понимала, что именно постоянное коловерченье в ресторане, хоть оно и жутко утомляет, а все же не дает моему отцу захиреть и прежде времени превратиться в старика… Точно так же, как и вечная необходимость хорошо, ярко, привлекательно выглядеть вынуждает ее оставаться молодой. Впрочем, у нее для этого имелась еще одна причина… совершенно неприличная! Но об этом ниже.
Франция, Париж. Наши дни
– Далековато базарчик, – сказала Марина, словно извиняясь.
– Зато ехать интересно, – возбужденно ответила Алёна и ничуть не покривила душой.
В парижском метро ехать и впрямь чрезвычайно приятно. Оно просторно, в нем легко дышится, потому что оно не зарыто глубоко под землю, на манер московского, и народу в нем, даже в часы пик, никогда не бывает столь патологически много, как в московском. Правда, оно не украшено мозаиками, лепнинами и статуями революционных матросов, партизан и пограничников с собаками, да не бог ли с ними, с украшениями, на которые нет ни сил, ни возможности смотреть, когда тебя медленно, но верно проворачивает человеческая мясорубка, выбрасывая наконец на поверхность земли нечто, уже неспособное воспринимать образчики соцреалистического монументализма, а мечтающее лишь об одном: выбраться из московского метро… выбраться вообще из Москвы – желательно с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться.
В Париже в метро весело! Ну сколько занимал путь от станции «Ришелье-Друо», на которой Марина и Алёна вошли, до этой, как ее там… в жизни не произнести название… на которой предстояло выйти… короче, девять станций, тридцать минут езды, чепуха, а между тем перед ними успели выступить два бродячих певца с латиноамериканским репертуаром (выбившие из глаз Алёны слезу умиления, исполнив румбу «Amado mio!», которую она обожала танцевать с чернооким идолом своего сердца), один гитарист, один аккордеонист – оба виртуозы! – а также трое каких-то мужчин, которые произносили речи. Алёна сперва приняла их за бродячих агитаторов, однако они оказались просто-напросто безработными, которые взывали к лучшим чувствам пассажиров.
Особенно запомнился Алёне один. Его голос звучал так проникновенно, сам он был так черноволос, черноглаз, строен, молод и до такой степени похож на вышеупомянутого идола, что Алёна даже забыла свою idйe fixe последних дней по имени Никита Шершнев.
– Что он говорит? – подергала она за рукав Марину, которая взирала на красноречивого красавца совершенно равнодушно – так же, как и прочие пассажиры, за исключением чувствительной писательницы.
– Говорит, что он клошар и рассчитывает на милосердие мсьедам.
– Клошар?!
Ничего себе! Да если бы парня отмыть и приодеть… или, наоборот, не одевать вовсе…
Нет, затянувшееся воздержание – это вещь страшная, ужасная, опасная!
Алёна отвела глаза, однако музыкальная, трогательная и совершенно непонятная речь очаровательного клошара продолжала надрывать ее сердце. И теперь уже не только ее! Какой-то немолодой японец, не выдержав напора клошарского красноречия (а может быть, пораженный его красотой… хм-хм!), полез в карман (клошар замер на полуслове), достал бумажку в сто евро (прекрасные глаза парижского бомжа стали еще прекрасней, увлажнившись слезой признательности), однако тут же спохватился, что получается слишком много, убрал купюру и принялся снова рыться в карманах. Красавец клошар смотрел на эти поиски, и глаза его светились верой и надеждой.
Увы, напрасно! Не найдя ничего помельче, японец поступил очень просто: сделал вид, что ничего и не искал, и опустил глаза с непроницаемым видом.
Лицо юного мизерабля… о, это было нечто! Он произнес какую-то длинную фразу – наверное, очень неприличную, судя по тому, какими сконфуженными стали лица французов, – а потом пошел по вагону дальше. Ничего не понявший японец по-прежнему таращился в окно, словно надеялся разглядеть там священную гору Фудзи в вихре вишневых лепестков… чудится, вечно снег над нею, вечно сыплется снег!.. А пассажиры почему-то все смотрели на его живот, как если бы ждали, что он вот-вот сделает себе харакири.
– Что он сказал? – спросила Алёна у Марины, которая сидела вся красная. – Что он сказал?!
– Далее следует непереводимая игра слов, – ответила Марина, тихонько пыхтя от еле сдерживаемого смеха.
– Ну пожалуйста!
– Этот мальчик пожелал японцу однажды не найти кое-чего под своей ширинкой, так же, как он не нашел в карманах, – витиевато выразилась Марина.
Ага, так вот почему взгляды всех пассажиров так и липнут к означенному месту на брюках этого сына Страны восходящего солнца!
Самое смешное, что и Алёна теперь ничего не могла с собой поделать. Японец демонстрировал самурайскую выдержку еще две остановки, аж до площади Бастилии, но потом все-таки не выдержал и выскочил из вагона. Может быть, впрочем, он просто-напросто туда и направлялся с самого начала.
Через одну остановку вышли и Марина с гостьей, поднялись на поверхность земли и потащили свою сумку на колесиках в сторону большого арабского рынка, отовариваться на который, как выяснилось, ездит чуть ли не пол-Парижа, поскольку семь верст практичным французам не околица, а цены здесь на порядок, а то и два ниже, чем в супермаркетах, на небольших рынках и тем паче в частных лавочках.
– Честное слово, тут не какая-нибудь дыра, – сказала Марина, словно оправдываясь, что не повела Алёну покупать помидоры в фирменные продовольственные магазины. – Мы здесь даже нескольких известных актеров видели!
Поскольку Алёна – какая-никакая, а все же писательница! – и сама в родимом Нижнем предпочитала покупать фрукты-овощи на Мытном рынке, а не в супермаркете, к примеру, «Европа», где цены назначаются, такое впечатление, во время ночного бреда владельца, она с пониманием приняла оправдания и охотно составила Марине компанию в прогулке по арабскому базару. Морис остался нянчиться с Лизочкой, а девочки отправились искать приключений.
Ну и ничего особенного, между прочим, не оказалось на этом рынке. Никакой экзотики, какую Алёна наделялась встретить! Это вам не рынок в Марракеше или хотя бы в Агадире. Арабского здесь только что продавцы да нищие, которые, впрочем, ничего не клянчили, а сидели тут и там с видом терпеливого, даже философского ожидания. Нищие были все почему-то похожие: старики, как один, в черных бурнусах, сухие, словно залежавшиеся финики; один дедуля, правда, был в синем. Он сидел в самом центре рынка, и ему почему-то подавали чаще всех: наверное, оттого, что он был безумно экзотичен в этом своем бурнусе и повязке, прикрывающей лицо; вдобавок увешан множеством амулетов.