Франция, Париж,
80-е годы минувшего столетия.
Из записок
Викки Ламартин-Гренгуар
Мы давно не видались с Мией Муравьевой, я уже упоминала, что даже на свадьбу ее не позвала. Слишком много воспоминаний принесла бы эта встреча… горьких, словно мараскин, и столь же губительных… Однако смерть близкого человека – не тот случай, когда следует копить обиды, поэтому я и отправилась в церковь на улице Дарю, где отпевали Максима.
Меня поразило, что народу там оказалось довольно много, причем все больше – молоденькие девушки, русские и француженки. По их одежде и манерам я безошибочно признала «своих» – манекенов. Видимо, это были приятельницы Мии из дома «Вионне», хотя мне показалось, что я вижу девушек и из «Ланвен», и даже из «Шанель». Они все плакали – кто украдкой, кто открыто – и смотрели на закрытый гроб с обидой и недоумением. Видимо, они были знакомы с Максимом и в него влюблены (я уже упоминала, что красив он был до изумления, почти невыносимой красотой!), теперь явились проводить в последний путь своего кумира – и страдали, что не могут на прощанье еще раз увидеть его лицо. Однако уже слишком много времени прошло после его смерти, и, хоть труп сохраняли в морге, все же следы тления были явственно видны, вот и хоронили Максима в закрытом гробу.
Анну – тоже в закрытом… Я вспомнила вчерашнее погребение на Сент-Женевьев-де-Буа, на котором присутствовали только мы трое – отец, Робер и я. Никто из ресторана зван не был, Никита тоже не появился.
Мы молча, сдержанно слушали службу, отец изредка отирал слезы, а я никак не могла заставить себя следовать совету моего мужа: думать de mortuis nihil nisi bene. Я предпочитала другое высказывание: о мертвых, как и о живых, ни хорошо, ни плохо, а только правду, и с тайным, постыдным злорадством размышляла о том, что сейчас-то, под крышкой гроба, лицо Анны, конечно, ужасно и не может по-прежнему очаровывать людей.
…Как-то раз, в самом начале моего пребывания в Париже, когда между мной и мачехой еще сохранялись (хотя бы по видимости!) хорошие отношения, мы вместе пошли к модистке – заказывать для меня шляпку. Я выбрала черный матовый фетр, который показался мне, во-первых, очень практичным, а во-вторых, шел ко всем моим небогатым нарядам (в ту пору женщина без шляпки на люди показаться просто не могла, что зимой, что летом!), но тут Анна фыркнула и сказала:
– Какая унылая нынче пошла молодежь! Когда мне было двадцать лет, любимым цветом моим был знаете какой, Викки? Цвет дьяболо! Он безумно шел мне, просто безумно!
– Почему бы вам не заказать себе такую шляпку, мадам? – оживилась модистка. – Вообразите, у нас есть чудный, очень тонкий, шелковистый фетр именно дьяболо!
И, порывшись в ворохе образцов фетра, велюра, шелка, она проворно отыскала кусочек чего-то черно-красно-лилово-огненного.
Да, вот это был цвет!.. Меня просто-таки мурашки пробрали. В жизни бы такого не стала носить.
– Ах, мадам! Какая чудная получилась бы шляпка! – продолжала причитать модистка.
– Мне кажется, – произнесла Анна, так и этак вертя кусочек фетра и прикладывая его к щеке, – раньше этот цвет был несколько иным! Помнится, он шел мне гораздо больше!
Легкая тень набежала на ее лицо, я, которая всегда помнила, сколько лет моей мачехе, едва удержалась, чтобы не вонзить в нее стрелу своего ехидства: «Вовсе нет, цвет-то небось остался прежним, это вы, сударыня, безвозвратно переменились!»
– Ах нет, мадам, – тихо, очень серьезно сказала модистка, – вам всегда все будет идти. Ведь у вас вечная красота на лице…
Легко угадать, каким стало после этих слов настроение у меня и у Анны. Разумеется, она заказала эту дурацкую шляпу «дьяболо»! А я свою новую черную шляпку сразу возненавидела и, чуть только получила возможность сделать к свадьбе новые туалеты, немедленно отдала ее мадам Дике, консьержке того дома, откуда я переехала к мужу.
Уж теперь-то, подумала я, глядя на гроб, Анна переменилась поистине безвозвратно! Нет ничего вечного, а та модистка просто нагло льстила ей, желая во что бы то ни стало добиться заказа!
И тут мне пришло в голову, что меня тоже могут подозревать в убийстве Анны. Я ведь ненавидела ее и ни от кого этого не скрывала. Честно говоря, я ей желала смерти…
Произошел со мной в детстве один случай.
Мне было лет пять или шесть (отец тогда еще жил с нами), и maman зачем-то сменила у нас с сестрой гувернантку. Может, та, прежняя, вышла замуж или потребовала прибавки к жалованью, точно теперь не припомню. Новая была какая-то толстая немка в пенсне на уродливом, курносом, словно бы нарочно вздернутом вверх носу. Вдобавок она слегка косила, поэтому мы назвали ее «круммес фрейлейн». Она обожала кисель и за каждым обедом спрашивала с жадным интересом: «А кисел болше нет?» Подозреваю, это вообще была латышка, которая себя выдавала за немку, но наша maman прельстилась ее скромными требованиями и охотно наняла это скучное, лживое, занудное, хитрое и жестокое существо. Даже имя у нее было злобное – Ирма.
Ее жестокость к нам особенно проявлялась во время навивания локонов. Это вообще была ужасная процедура: на ночь наши с сестрой волосы накручивали на папильотки, мы в них спали, а утром папильотки снимали и кудряшки наверчивали на особую гладкую палку. Потом собирался на макушке кок, в который продергивали ленту и завязывали бант, напоминающий диковинную бабочку, а локоны в строгом порядке распределялись вдоль щек. Снимание папильоток наша новая гувернантка превращала в изощренную пытку, причем от нас – «хороших девочек!» – требовалось сидеть на высоких стульях без движения, без оха-вздоха, не то фрейлейн пожалуется maman, которая нас непременно выпорет. Сколько слез мы с сестрой пролили…
Какое-то время мы с Леркой терпели, но наконец настал этому предел. Лерка беспрестанно рыдала – она вообще была плакса, в отличие от меня, – а я решила действовать. Я пошла в сад, на клубничные грядки, где вызрела огромная и роскошная виктория… Помню, тогда мне виделся особенный смысл в том, что ягода моя тезка, ведь меня тоже зовут Викторией! Ну так вот, я пошла в сад и выбрала самую большущую, просто-таки какую-то сказочную ягоду, пузатую, толстенную, и спрятала ее под передничком. Затем я прокралась в буфетную, где на столе стоял судочек: солонка и перечница. Заранее я припасла маленький перочинный ножичек и теперь осторожно срезала этим ножичком верх клубничины, а потом долго и терпеливо выковыривала ее мясистое, сочное нутро. Наконец выемка была готова, и я заполнила ее сыпучим черным перцем. Прикрыла ее верхом с сохранившимся зеленым хвостиком, взяла двумя пальчиками и пошла в сад, где противная Ирма сидела рядом с maman и своим противным голосом что-то ей противно зудела. Может быть, она жаловалась, что мы с сестрой ее не любим… Помню, какая изумленная сделалась у нее физиономия, когда я протянула ей клубничину со словами:
– Voilа, mademoiselle, quelle belle fraise! Je l’ai cueilliй pour vous!![30]
Разумеется, эта дурища не заподозрила ничего плохого. Расплывшись в улыбке: «Merci, mon enfant!» – она взяла начиненную перцем клубничину и положила в рот.
Целиком! Даже не откусив!
Я предполагала, каким будет результат, но такого успеха своей диверсии даже не ожидала. Ирма побагровела, начала чихать и кашлять; наконец догадалась выплюнуть ягоду. Я не слишком-то хорошо помню, что было дальше, все происходило будто в тумане от страха: вроде бы maman схватила меня за руку и потащила в пустой мезонин, там и заперла, сказав, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения. При этом у maman было какое-то странное, дрожащее лицо. Тогда мне казалось, что она едва сдерживает рыдания от жалости к гувернантке, а теперь-то я понимаю, что она давилась смехом.
Гувернантка немедленно уволилась, ну да бог с ней. Я твердо осознавала: если бы мне выпал случай подсыпать Анне в клубнику не перцу, а яду, я бы это сделала, непременно сделала!
Знать про себя такое было страшно, поэтому я встряхнулась, заставив свои мысли вернуться к Максиму: ведь это его я пришла проводить в последний путь, с Анной уже все было кончено навсегда (я так считала в ту пору). Но думать о Максиме мне было нечего: ведь я его почти не знала. Вспоминала сверканье его глаз, обворожительные движения: он был упруг, словно хищник, он не танцевал – он жил танцем… Больше ничего о нем не приходило на память. Он вообще не успел ничего в жизни, никак не смог проявить себя. В отличие от Никиты, ровесником которого он был, Максим не воевал: учился в университете, изучал мертвые языки. Очень они ему пригодились, ничего не скажешь! Пригодилось ему только унаследованное от матери умение прекрасно танцевать да удивительный, редкостный талант очаровывать всех женщин, которые только встречались на его пути.
Я часто изумлялась, отчего Анна, женщина очень сильная, так невероятно, ошалело, постыдно влюбилась не в Никиту, который был в моих глазах воплощением рыцаря без страха и упрека (несмотря на то что я видела в том уединенном кабинетике, я продолжала глубоко уважать в нем сильного, благородного мужчину), а в безвольного мальчишку. Но теперь, по истечении этих бесконечных лет, много чего повидав и испытав, я признаю: Никита, да и любой другой мужчина не обладали даже десятой долей того очарования, которым был в избытке наделен Максим!
Я была влюблена в Никиту, когда познакомилась с братом Мии, не то, думаю, и я не устояла бы перед этим фейерверком обаяния.
В его смехе, голосе, во всей повадке, а главное – во взгляде бархатно-черных глаз было что-то невероятно обольстительное. С особами другого пола он обращался с одинаковой фамильярной чувственностью, которая сразу же заставляла женщину загораться и думать, что эта чувственность возбуждена лишь ею одной. И у нее немедленно возникало столь сильное влечение в этому губительному красавцу, что разум не успевал вмешаться – она уже была влюблена.
А между тем Максим был величайший мистификатор на свете! Ко всем он подходил одинаково дружески и бесстыдно, его чувственность была лишь видимостью, его животный магнетизм, которому никто не в силах был противиться, – игрой. Он больше всего на свете обожал флирт, отнюдь не намереваясь отправляться в постель со всем этим полчищем охочих до него, молодых и не слишком молодых, красивых и вовсе некрасивых дам всех национальностей. Предмет любви многих и многих, сам он не любил никого. Но ведь как-то удалось Анне залучить его в свои объятия… Каким образом? Неужели только деньги влекли его? Или она все же сумела растопить это ледяное сердце? Почему ей удалось то, что не удавалось никому?
Мия сидела у изголовья гроба рядом с какой-то женщиной. Я знала, что матушка ее и Максима слегла, поэтому решила, что это какая-то родственница Муравьевых или приятельница матери. На подругу Мии, служившую, как я уже писала, в модном доме, эта особа совершенно не походила: слишком уж была бесцветна, хотя одета недурно, пусть и скромно из-за траура. И вдруг, приглядевшись к ее уныло-добродетельному личику, я узнала Настю Вышеславцеву! Ту самую певицу, которая вылетела из «Черной шали» фактически по вине Мии.
Забавно. Знает ли она об этом? Похоже, нет, иначе вряд ли сидела бы тут, обнимая Мию за плечи, словно лучшую подругу. Или Настя тоже принадлежала к армии поклонниц Максима?
В это мгновение Мия подняла от гроба измученные глаза и увидела меня. Повернулась и что-то сказала Насте. И эта серая мышка тоже уставилась на меня своими блеклыми, словно бы на солнце выгоревшими глазенками.
Мне вдруг остро захотелось повернуться и уйти. Я словно предчувствовала, что меня ждет нечто страшное. Надо всегда повиноваться своим первым побуждениям, доверять, как теперь принято выражаться, своей интуиции!
Я этого не сделала, сочла неудобным.
Мия снова обронила несколько неслышных мне слов. Настя кивнула, поднялась и, пробравшись мимо группки тихонько всхлипывающих девиц, подошла ко мне.
Мы поздоровались.
– Мия просила передать вам, что очень благодарна за ваш приход, – сказала Настя, и меня поразило, насколько изменился ее некогда прелестный, мягкий голосок. Чудилось, со мной говорит совершенно другая женщина. Впрочем, она и впрямь изменилась в этой новой одежде, мало напоминала прежнюю неудачницу. Что-то новое в ней появилось… уверенность в себе, вот что! – Мы слышали, вам удалось очень удачно устроить свою судьбу…
«Мы слышали»? Значит, Настя и Мия и впрямь близкие подруги? Но что это за словечко такое – «удалось»? Можно подумать, я просто-таки билась как рыба об лед, пытаясь подцепить Робера Ламартина, и вот наконец-то мне это удалось! Сама не пойму, почему меня так взбесило это слово, отчего я вдруг возненавидела Настю, хотя раньше относилась к ней, в общем-то, равнодушно, разве что с легким оттенком презрения и какой-то жалостливой брезгливости.
– Вы поедете на кладбище, Викочка? – спросила Настя.
До этой минуты я и сама не знала, поеду или нет, но сейчас твердо решила: нет. Извинилась и отказалась ехать, сославшись на нездоровье.
Вот же потянул черт за язык!
– Вот как? – уставилась на меня Настя. – Вы нездоровы? А я слышала, будто это ваш супруг…
– Мой супруг? – повторила я непонимающе.
– Ничего-ничего, – Настя опустила глаза с преувеличенным смущением, – я что-то напутала, видимо. Кто-то мне сказал, что ваш супруг тяжело болен. Или батюшка ваш? Или нет? Ох, господи, я вечно все путаю, такая глупая…
Теперь настала моя очередь уставиться на Настю во все глаза.
Что она такое бормочет? Бредит? Или в самом деле кто-то из моих близких болен? Но откуда это известно глупой овечке Насте Вышеславцевой и почему неизвестно мне? Неужели от меня снова что-то скрывают, как скрывали во время полицейского дознания?
– Ну, коли вы на кладбище не едете, так я пойду, прощайте, Викочка, – проблеяла Настя, поглядывая на меня исподлобья и, конечно, отлично понимая, что рыбка уже заглотила приманку и сейчас попадется на крючок.
Разумеется, я ее не отпустила и пристала с расспросами. И, разумеется, Настя не заставила себя долго уговаривать. Непрестанно охая, причитая, называя себя глупой болтушкой, которая не умеет держать язык за зубами, но ничего наверняка не знает, совершенно ничего, может быть, и говорить-то нечего и беспокоиться не о чем, вы только не волнуйтесь, Викочка … – она выложила вот какую историю.
Госпиталь в Нейи, куда Настя устроилась сиделкой, считался заведением общедоступным, в нем принимали пациентов даже и вовсе неимущих, однако он славился своей лабораторией. Туда из всех больниц Парижа, даже самых дорогих, направляли кровь на самые сложные анализы. И вот как-то раз Настя, которую из ее отделения зачем-то послали в лабораторию забрать какие-то результаты, увидела в коридоре знакомого ей человека. Это был Никита Шершнев.
Назвав это имя, Настя с нескрываемым удовольствием наблюдала, как я вздрогнула, а я, конечно, не сумела этого скрыть…
Насладившись моим откровенным смущением, Настя продолжала рассказывать, что хотела к Никите подойти, поблагодарить за участие в ее судьбе (оказывается, именно стараниями Никиты, у которого был в госпитале добрый приятель, врач, Настю в Нейи и пристроили), однако он был не один. Рядом с ним стоял доктор Гизо – тот самый, который и протежировал Насте по просьбе Никиты, – и что-то говорил, показывая лабораторный бланк. На таких бланках писали результаты анализов.
Что у доктора, что у Никиты были хмурые лица, и Настя, которая подглядывала за ними из-за угла, поняла: результаты эти не слишком-то хороши. Разговаривали доктор и Никита долго, а поручение, за которым послали Настю, было спешное. Ждать окончания беседы она больше не могла и ушла, однако любопытство ее так и грызло…
– Взяло меня за сердце тревогой, – как выразилась Настя в свойственной ей квасной манере, – уж не захворал ли, не дай господь, Никита Алексеевич!
Поэтому, освободившись от своих дел, она пробралась в лабораторию и «подъехала» (ее же словечко!) к одной знакомой девушке, тоже русской, чтобы та показала ей копию того анализа, который брал у нее доктор Гизо нынче около полудня.
Уж не знаю, чем Настя взяла эту девушку, но та ради нее нарушила свои служебные обязанности, врачебную тайну нарушила (хотя русская ведь, а что с нее возьмешь, коли для всех нас закон – что дышло, как повернул, так и вышло, порядок в нас палкой надо вбивать!) и показала ей эту копию. К своему изумлению, Настя увидела там не фамилию Никиты, а другую – впрочем, тоже ей знакомую. Это была фамилия Ламартин, и имя тут же значилось – Робер-Артюр-Эдуар, поэтому Настя сразу поняла, что это – имя моего мужа.
– Только я в толк не могла взять, на что Никите Алексеевичу анализы вашего супруга, ведь они небось даже и знать друг друга не знают, – чирикала Настя, глядя на меня с самым простодушным – до голубизны глаз! – выражением. – И тут я подумала… у нас ведь в лаборатории как ведется? К нам не только из больниц кровь на анализ направляют, но и от частных врачей, случается, обращаются. А к врачам человек когда идет, он ведь под любой и всякой фамилией записаться может, кто станет проверять? Ежели у него страховой полис – это одно, тут, конечно, придется верно назваться, а коли в приватном порядке, то представься хоть князем Голицыным, хоть мсье Ламартином – роли не играет. Вот я и подумала: а что, если фамилией вашего супруга назвался кто-то из его знакомых, желавший скрыть свое подлинное имя? Но при чем тут Никита Алексеевич?.. И я смекнула: Никита Алексеевич ведь с вашим батюшкой компаньоны. А что, коли ваш батюшка прихворнул да назвал у врача не свое имя, а имя вашего супруга, а чтобы врачу не показываться, попросил анализы забрать Никиту Алексеевича, у которого доктор Гизо в приятелях?
Я ошалело выслушала всю эту чушь, едва не рухнув под ее нагромождением. Почему моему отцу взбрело бы в голову называться именем своего зятя? Да любой доктор мгновенно распознал бы в нем иностранца из-за его акцента; к тому же имя Робера-Артюра-Эдуара Ламартина, человека знатного, богатого, недавно сыгравшего свадьбу, описаниями которой были полны все газеты, явно не из тех, под которым стоит хранить свое инкогнито… И уж последним человеком, у которого отец просил бы помощи в столь интимном деле, как болезнь, был бы именно Никита (так мне казалось). С другой стороны, если это и в самом деле анализы моего мужа, почему их результатами интересуется опять же Никита? По просьбе Робера? Однако, насколько мне известно, они не общались с тех самых пор, как Робер с его помощью спасся из России.