— Это не мешает тебе высказаться.
— Да, да… Но я, право, не знаю, с чего начать. Ты потомок русского офицерства. Надо прочувствовать каждой жилкой своей плоти момент, чтобы понять, кто были твои предки, что ты должен представлять в том кругу, каким было привилегированное российское офицерство. Только в Пруссии еще имелось подобное почитание ратного труда командного состава, да в старой императорской армии Японии. Ты, российский потомок, уподобился монаху. Я сомневаюсь, затронут ли мои слова каменистую почву твоей души.
— Трудно говоришь, человек. Не пугай меня многословием. Истина на поверхности. Не вороши землю там, где не собираешься сеять.
— Верно, все верно. Слышен в твоих мыслях голос мудрых наставников.
— Они не только в словах достойны.
— Да, да. Есть еще хорошие люди.
— Не пустословь, человек.
— Не приводи меня в отчаяние своей безразличиостью. Неужели не рад ты, что у тебя есть родной дядя? В нас один голос предков, мы с тобой одной крови. Мы патриции: белая кость, голубая кровь. В нас могучий зазывной голос древнего рода, потомками которого мы с тобой являемся.
— Ты скучен мне, незнакомец. Ловок в словах, но глаза твои не отражают жара твоей речи.
— Рус, не рви мое сердце, мы с тобой одной плоти, а ты такое несешь.
— Кровь от разной пищи становится разной.
— Ты не прав. Аристократ — он и в нищете аристократ. А плебей — невежда и на троне.
— Мельчишь: или в угоду себе, или по недомыслию. История одна, несмотря на то, что люди разное пишут. Знать зачастую валялась в ногах холопов. Чернь правила. Становилась родовой, и уже никто не помышлял и вспоминал, кто и что от плебеев. Вот он, человек, — разный и мелкий. Каждый себя выше мнит. Плоть слаба, а дух и того слабее. Вы такое же ничтожество, как и все наносное. Я покидаю тебя, незнакомец.
— Постой, Рус. Я столько лет искал тебя. Не силен я в спорах об абстрактном. Кто виноват, что судьба разлучила нас, что жизнь горько усмехнулась нашему роду. Я понимаю; не желаешь менять образ жизни, — твое дело. Но ты должен знать нескладную судьбу нашего рода последних трех колен. Должен знать, кто ты есть и от кого пошел в зтот сумрачный свет.
Рус, мальчик мой, нужно смотреть на людей глазами жизни. Не считай, что тебя поджидает только дубина или кастет. Жизнь скаредная, паршивая шутка, ставит препоны пострашнее оружия. К ней нужно присматриваться, прислушиваться, ловить фальшь и истину, чтобы не проползти «лопухом» мимо тех прелестей, которые она может подарить. Не будь простаком. Не держись потерянно за патриархальные идеалы. Повернулась фортуна: хватай ее, не отпускай. Она мимолетна и очень непрочна. Может прошелестеть золотой лентой сквозь пальцы и исчезнуть. Держи ее хваткой сатаны. Держи за горло. Держи, чтобы знали все и боялись.
— Это все плотские страхи. Они не призывают меня. В них погибель и стращание, в них пустая обреченность.
— Ну хорошо, пусть все это лишь оболочка. Но известно ли тебе, что мы с твоим отцом братья, что у нас одни отец и мать. Кто виноват, что жизнь разлучила? Мне сорок семь, я не имею семьи, и сейчас готов предоставить тебе все условия современного человека. Не будь отшельником, послушай, и ты прознаешь трагическую судьбу своих родителей. Излишняя гордость очень вредила нашему роду.
Безразличные глаза молодого человека пристально смотрели мимо сидящего. Казалось, он только из неведения терпел пришельца.
Плотный, с залысинами, средних дет, мужчина старался говорить и говорить. Иногда неловко при разговоре потирал руки, ерзал на казарменном табурете и хлопал по коленям с красноречивым видом: дескать, все, что сказано, свершилось. Он то внимательно смотрел на парня, то прятал взор в прищуренных веках, то косил в сторону. Не мешкая, продолжал дальше:
— Как тебе может быть известно, в далеком и истинно грешном году семнадцатом случился большой бунт в России. Дикие мужики в лаптях и с косами пошли войной против царя-батюшки, против правительства, против верхних людей, к коим причислялся и наш отец, кадровый офицер. Мать наша также из дворянского сословия. Отец, подобно тысячам своих сослуживцев, с оружием в руках долго отстаивал отечество, непререкаемые идеалы высокородных предков.
Но судьбе угодно было огвернуться от него. Вековые традиции, оплот порядочности, изначального, зашатались и рухнули, так, что на сегодняшний день ни один мудрец не отважится пророчить, вернется ли былое, угодное господу, бытие. В последние месяцы отец наш служил под началом верховного правителя — адмирала Колчака. Бездарный шпора, с апломбом праведного венценосца, оказался не в состоянии играть роль исторической личности, державного авторитета. Вышвырнули его старательно и грубо, как заношенный, дурно пахнущий сюртук. Служил потом отец атаману Семенову. Не потому, что в его крови бурлила ненависть к большевикам. До сего момента отец верой и правдой служил императору, отечеству и иже с ними. Но история меняла реалии. Жить нужно. Оказывается, как ни веруй, ни молись, а кусок хлеба на столе должен быть постоянным. Иначе нисходишь в житии своем до зверя дикого. Кров нужен. Тепло нужно. Все, кто не был профаном и идейным дураком, запасались золотом, валютой, драгоценностями: награбленными, наворованными. Мародерством не брезговали. Жизнь пригнула некогда гордые и спесивые головы до «высот» прокисающих грязных сапог на разлагающемся трупе, карманов с вонючими платками и засаленными банкнотами. Находясь при Семенове, отец наш, твой дед, понял житейскую основу. Сумел извлечь некоторую сумму золотом и мехами. С ними он исчез. Появился в Харбине. Туда же привез молодую супругу.
Я старший сын. Мой брат, твой отец, на три года моложе. Все было хорошо, пока банду Семенова крепко не потрепали. Оставшееся офицерье, еще не пропившее самогоном и бормотухой остатки здравомыслия, также начало разбредаться. Стань на хвост паршивой кошке — она не так мерзко взвоет, как те, которые узнают, что твой сослуживец живет в тепле и добре. Им, годами мыкавшимся по сырым лесам, гнилым болотам, прозябавшим под холодными дождями, обозленным на все и вся, как нож в сердце были известия подобного рода. Помойными тварями ползали по городу истерзанные остатки былой победоносной белогвардейщины. Вынюхивали. Их подцепили спецслужбы далеких стран. Сколотили контрреволюционную организацию. Предлагали отцу. Гордый человек был наш отец. Он ответил: «Пока была у меня вера в отечество, в благороднейшие принципы движения, я был в первых рядах. Если вновь кто-нибудь из венценосных отпрысков подымет святое знамя, я ни минуты не стону колебаться. Мое место там. Но находиться в одной шайке с жуликами и самозванными графами. Увольте!»
— Отец захлопнул дверь перед прыщавыми носами бандитов. Ему не простили. Во время конфликта на Восточно-Китайской железной дороге наемники из террористов, по указанию своих хозяев, жестоко расправились с отцом. Они терроризировали и мать. Но она стойко отвергла все их увещевания и угрозы. Это не могло не сказаться на ее здоровье. Во время японской оккупации наши коммерческие дела пошатнулись. Мать не смогла выдержать долгих нервных нагрузок и накануне второй мировой тихо скончалась. Мы были уже сравнительно взрослыми, хотя и не полностью самостоятельными людьми. Я был старшим. Хорошо помнил жуткие годы, когда от страха тряслись руки, если по ночам во дворах кто-то дико взвывал от боли и безысходности. Редкие выстрелы перемешивались с отчаянным хрипом, а безлунные ночи казались долгим могильным мраком. Я хорошо помнил это, потому скупился за каждый грош, экономил на всем, старался не ввязываться ни в какие авантюрные похождения. Я был стершим. На мне вся ответственность за будущее брата и младшей сестры. Твой отец жил за моей спиной не богато, но и не голодно. Его мысли о жизни были проще моих. Он мечтал, хранил романтику детства, барство. Нередко у него проявлялась надменная гордость, а с китайцами — спесь и более высокого порядка. К ней добавились остатки чванливости происхождением. Он был мой брат. Мне было нелегко нести двойное бремя существования, но я его любил. Там, где мне приходилось молчать, он сполна покрывал это своим презрением и доказывал всем, что его звездный час еще впереди. Мне от этого было легче. Но время шло, и я напомнил ему, что пора вбивать гвоздь в основу жизни, чтобы держаться на ее поверхности. Но не так-то это было легко. Что для меня было страдальческой экономней, для него было никчемной суетой. Семнадцать лет — не так много, если голова забита фальшивой романтикой и прогнившими мечтами о недосягаемом.
В те годы, очень тяжелые для нас, нам все же повезло. Мечта. Мираж, ощущаемый своею материальной наполненностью. В то время я знал русский, китайский, английский и неплохо японский. Слыл тихим и порядочным человеком. Японские власти предложили мне работать переводчиком. Позже — выполнять некоторые ответственные, а иногда и секретные поручения. Твой отец сошелся с девушкой также из офицерской семьи. При всей ее привлекательности, она почему-то всегда была светло грустна. Ее выразительный взгляд словно говорил о чем-то близком и выстраданном — глаза глядели с такой щемящей истомой и благородством, что, видя ее, нельзя было не любить ее. Я понял брата. Она своим характером во многом сдерживала его тяжелый нрав. Благословил их с отцовским напутствием. Жили они неплохо. Денег ее родителей, моего жалованья — очень хорошего для того времени хватало. Немного позже брат тоже получил небольшую должность при японцах. Здесь очень нехорошо проявился его болезненный эгоизм. Не упомню, сколько раз он бил прохожих и приятелей, если кто-то неосторожно задерживал на супруге внимание.
Через некоторое время я получил назначение в Канадзава. Большая квартира, хороший оклад. О чем еще можно было мечтать? Наши сбережения практически кончились. Жили на заработанные. Дороговизна росла, как обычно в военное время. Но я от радости плакал в уединении, что судьба так благосклонно отнеслась к нам. Не счесть было примеров, как гадко и низко жили белоэмигранты. До каких скотских положений докатились они. Это страшно: память прошлого и то, что видишь в настоящее время. Я представлял, как мы все переедем на острова метрополии и заживем более спокойной и обеспеченной жизнью. Там я, пользуясь положением, смог бы подыскать всем хорошую работу. Отец твой и мать согласились.
И вот, когда я считал, что все будет в порядке, возникло новое осложнение. Родители твоей матери болели. Решено было, что позже, когда я обживусь на новом месте, они переедут ко мне. Пришлось согласиться, хотя на сердце кошки скребли от тяжелых предчувствий.
Я уехал. Вскоре Япония капитулировала. Письма периодически приходили. Я был спокоен. На мои просьбы «приезжать» отвечали, что скоро соберутся и приедут.
Началась революция и гражданская война в Китае. И вот здесь все завертелось, закрутилось. Письма получал все реже. Рассказывали о страшной спекуляции и голоде в городе. Я выслал деньги. Ответа не получил. Второе письмо. Телеграмма. Срочная телеграмма — ни звука. Я взял отпуск. В это время я уже состоял в одном из отделений спецслужб Японии.
Приехал в Харбин. Нашел только престарелых родителей твоей матери. Они лежали в холодных постелях, желтых от долгого пользования, и стойко ожидали смерти. Руки старика тряслись, но худое лицо со страшными синими тенями вокруг глаз было устрашающе гордым и спокойным. Когда я вошел, мутный взгляд деда нашел меня, и с ужасающим заборным скрипом он прогнусавил:
— Если ты к нам, то подай сладкой воды и кусок лепешки.
Если б ты мог знать, Рус, как взвыло мое сердце от черных мыслей. Я стремглав бросился на улицу. Не считаясь с деньгами, купил мягкой еды и соков. Прибежал.
— Кто ты есть? — спросил сурово старик. Трясущимися руками он старательно разжимал губы старухе, вливая ей в затвердевший рот соки. Но она не подавала признаков жизни. Нескоро понял он, что она мертва. Я с кладбищенским оцепенением сидел на надломанном стуле и со страхом ждал его слов.
— Проклятие этой жизни! Проклятие всем, кто лишает стариков помощи, надежды!
Он хрипло, с захлебыванием рыдал. Его иссохше-желтое лицо было искажено дрожащим бессилием. Четверть часа изрыгал проклятия белому свету бывший полковник царской армии.
Меня самого начало мутить от этой жуткой картины. Ждал, пока кончится поток брани и старик обессилит. Наконец он упал на подушку. Руки пустыми плетями свесились на пол. Тяжело, прерывисто дышал. Я боялся, как бы он не отправился вслед за супругой раньше времени, и влил ему сок в сопротивляющийся рот. Старик успокоился.
— Кто ты есть? Зачем пришел? — мертвяще уставился он на меня, ощупывая невидящим глазом.
После моего ответа долго молчал.
— Да…Да, — медленно выводил он. Чувствовалось, что слова даются ему более чем с трудом. Я каждый раз подсовывал ему чашку с крепким чаем. Понемногу старик приходил в себя, речь его становилась более осмысленной.
— Да, единственное, что теплое и хорошее со стороны помню, так это о тебе. Мне всегда недоставало такого сына. Ты видишь нашу горькую долю. А ведь когда-то с Машей мы были безраздельно счастливы. Ох, какая жестокая, безликая будущность ожидает каждого живущего. Не дай господь милостивый еще paз появиться на свет. Не стоило мудрецам выдумывать ада. Мир сей и есть преисподняя сатанинская. Нет места во Вселенной страшнее и ужаснее этой гниющей, испускающей отвратительную вонь, несчастной планеты.
Старик говорил это, видимо, находясь под впечатлением собственных запахов, которые за длительное время накопились в непроветриваемой комнате, и тех запахов, которые он периодически испускал от обилия выпитых соков и чая. Я открыл двери, окна. Очень хотелось до конца узнать про брата, его супругу, тебе, Рус. Да, забыл сказать, что нарекли тебя твои родители Русланом.
Незнакомец сел удобней. Перестал жестикулировать. Глаза его повлажнели. Он отрешенно, словно сам вступил в лоно монашеской обители, тяжело продолжал:
— Старик снова горько заплакал и с трудом выговорил: «Надо похоронить Машу».
Я, успокаивая его, сказал, что сегодня же вечером все будет исполнено.
— Нет, нет, спаситель ты наш, лучше завтра. Последнюю ночь я побуду с ней.
(Тогда, после этих слов, я не придал им значения. Но на следующее утро он тоже был мертв).
Лицо старика посуровело, и уже тверже он заговорил:
— Никто никогда не поймет, как надо жить, пока не станет глубоким стариком. Только перед смертным одром открывается тебе истина и осознаешь цену всем тем нелепостям, ради которых метался и так страдал в жизни. — Глаза говорящего яснели. К нему возвратилось полное зрение. Он поглаживал мою руку и смотрел так, будто мне скоро предстояло отойти в мир иной. Стал зловеще и грозно спокойным, по-сатанинскому здравомыслящим.
— Ты, наверное, последний из родичей, кто останется в живых, да внук еще, если не съели его голодные монахи.
От этих слов меня передернуло так, что я закачался на стуле.
— Как съели! — закричал я, сильнее ухватившись за его руку.
Тот странно злодейски усмехнулся. Гримаса была неописуема и страшна. Meня начало лихорадить. Тени от сумрака улицы стали мне мерещиться жуткой живостью и передвигаться по комнате, вселяя в мое и без того болезненное воображение новые мысли страха и ужаса. А старик, словно прислужник адовой пытальни кривлялся и говорил слова страшнее предыдущих.
— Не знаю. На каждом повороте Рок может мертвенным ногтем передавить клапан — и тебя нет. Нет!!!
Дед зашелся в беззвучном смехе. Я видел, как он впадал в безумие. Мне становилось беспомощно одиноко, по-детски обреченно.
— Скажи, где племянник? — молитвенно возопил я. — Его еще можно найти?
Он поднял палец, покачал им. Я схватился за голову.
— Молодой человек, — ясный, издевательский голос отчеканивался в моем сознании каждым словом, — ты хороший человек. Ты принес умирающим воды. А ведь она не нужна им. Лучше бы ты не появлялся. С твоим явлением перед моими слабыми очами и болезненной памятью встало все прошлое: куски жизни ясными картинками вихрятся перед моим взором, пролетают поочередно и группами, будто я грозный судья им и их никчемной сути. Зачем это?! Зачем?! Кто я? Душа давно отделилась от бренных останков, я восседаю в центре Вселенной при всех регалиях власти, необъятный, могущественмый. Зачем? Как одиноко и больно. Агония предсмертной сути всегда безжалостно страшна и еще более убийственна, чем сама плотская смерть. Слабые не переживут. Но кто сказал, что смерть страшна и печальна? Червяк. Слизь. Посмотри на меня, разве видно, что я чураюсь ее? Нет. Русский никогда не боялся уединения плоти. Удивительный народ. Единственный. Как бесконечно жаль и тяжело мне, что я в свое время смел оставить его, предать. Это мне сполна теперь воздается. Вот где бы я умирал, не сожалея о прошлом, о себе! С достоинством и спокойствием настоящего гражданина… А сейчас? Сейчас я дохну, как бездомная собака, но хочу, хочу прикоснуться, хочу умереть на родной…
Старик не выдержал. Горькие слезы неизбывного ручьем хлынули из его усталых глаз. Непонятно было, откуда из такой исхудавшей почерневшей плоти исходило столько влаги. Мои глаза тоже омылись слезами. Краем грязной простыни дед неаккуратно протер лицо, высморкался, но продолжал тем же ровным устрашающим голосом:
— Нельзя отрываться от корней, испокон веков питающихся с одной землицы. Мы оторвались. Мы — племя гордых и до одури спесивых отпрысков, в ком показного более, чем разумного. Мы — храбрая, отчаянная и до иронии чудная нация. Мы умеем швырять деньги, не ценим годы, здоровье, жизнь: свою и чужую. Мы, которые ни во что не ставим день сегодняшний и тем более день завтрашний, только пред темными вратами в мир загробный, пред стопами господними начинаем каяться, прозревать, думать о житии, о сущем в этом мире. Как все запоздало и обреченно, будто поезд прошел по твоим костим и исчезает за горизонтом. Не к кому обратиться, некому пожаловаться. Мил человек, — старик снова взял меня за руку. — Maшa так хотела помереть на родной земле. Моя просьба к тебе — ее просьба: мы помрем — сделай все возможное, упроси власти, похорони ее в любом месте, только где-нибудь на берегу Западной Двины, где позволят. Не должны они противиться просьбе покойных соотечественников. Невыносимо душа ноет, когда подумаешь, что мои русские мощи лежать вечно будут в басурманской земле. Не способен русский умирать на чужбине. Это муки невыносимые для души. Приемлет русский только землю предков, только небо родной земли, только звезды родного небо.