Из нашей беседы я уяснил, что для того, чтобы ученик учился хорошо, нужно, чтобы он учился охотно; а для того, чтобы он учился охотно, нужно: чтобы то, чему учат ученика, было понятно и занимательно и чтобы душевные силы его были в самых выгодных условиях. Для достижения этой цели нужно избегать двух крайностей: не говорить ученику о том, чего он не может знать и понять, и не говорить о том, что он знает не хуже, а иногда и лучше учителя. Что следует избегать всяких определений, подразделений и общих правил, из которых обычно и состоят учебники.
– Очень важно, чтобы ученик не боялся наказания за дурное учение, то есть за непонимание, – с убеждением произнес старик. – Ум человека может действовать только тогда, когда он не подавляется внешними влияниями. Надо, чтобы урок был соразмерен силам ученика, не слишком легок, не слишком труден.
И я не мог не отметить разницы между тем, что он утверждал, и тем, о чем только что рассказывали мне его сыновья.
Глава 5 4 ноября
Утром в Астапово приехал рязанский генерал-губернатор князь Оболенский и попытался выжить со станции изрядно всем надоевших корреспондентов. Ради этого закрыли станционный буфет, очевидно предполагая выморить их голодом. Журналисты немедля обратились к генерал-майору Львову коллективной телеграммой. Это возымело действие: власти буфет открыли и стали заботиться об их пристойном размещении. «Для станции Астапово требуется временно большое количество кроватей с матрасами и со всеми прочими принадлежностями…» – телеграфировал изнуренный всем этим Озолин.
Ночь в его доме прошла относительно спокойно. Лев Николаевич хорошо отдохнул, а проснувшись, принялся рассказывать о своем сне:
– Я видел сон, такой живой – драму о Христе в лицах. Я представлял себя в положении лиц драмы. Я был то Христос, то воин; но больше воин. Помню так ясно, как надевал меч. Удивительно это сумбурное сочетание, которое бывает во сне. Но впечатление на меня сделало сильное. Это было бы очень хорошо изобразить то, что чувствовал Христос, умирая, как простой человек. Только можно это и не о Христе, а о другом человеке…
Лев Николаевич был еще в силах разговаривать и даже вести продолжительные беседы, но в целом состояние больного несколько ухудшилось. Льву Николаевичу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. Вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид.
Владимир Григорьевич Чертков был убежден, что эта бледность свидетельствует о физических страданиях, которые приходится переносить больному. Он обратил внимание на страдальческое выражение, заметное около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Однако других признаков физических мук больной почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно.
Ранним поездом из Москвы приехал хорошо знавший Толстого доктор Никитин, вслед за ним – известный доктор Беркенгейм. Он привез с собой удобную мягкую постель, кислородные подушки и лекарства. Осмотрев больного, Беркенгейм ничего утешительного сказать не смог.
Чуть позднее прибыли двое друзей Льва Николаевича. Несмотря на всю свою слабость, Лев Николаевич, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их. Супругу по-прежнему к нему не пускали.
Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна, так что лицо больного оказывалось в тени. При виде друзей Толстой заговорил слабым голосом.
– Нас соединяет не только дело, но и любовь, – сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.
– И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, – сказал один из них, – все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.
– Вы – да, – сказал Лев Николаевич. – Я – нет.
Потом Лев Николаевич заговорил о набиравшихся в «Посреднике» его книжечках – главах из «Пути жизни», последнего его большого труда самого последнего времени. О движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была серия книжек о величайших религиозных учениях.
Беседа Льва Николаевича с приехавшими господами продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину – уяснить благо людям, творящим зло. Он словно оставлял последний завет.
– Люди или придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, – но это все ложь. Всякий видит насквозь, что ничего нет, и царь – голый. Но мудрецы, пророки? – да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество – ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного.
Потом он отдыхал, немного дремал, а когда бодрствовал, то Чертков подолгу сидел у его постели и развлекал больного беседой.
– Однажды в Петербурге я случайно встретил знаменитого спиритиста. Я его, между прочим, спросил, считает ли он, что человек, который старается жить по совести, но совершенно игнорирует спиритизм, как, например, вы, живет хорошо. Он мне сказал: «Я отвечу вам следующим фактом: на одном сеансе, на котором духи очень сильно проявлялись и утверждали про себя, что они находятся в состоянии, почти чистом от грехов, я спросил у них, как они смотрят на жизнь Льва Николаевича Толстого. Они ответили, что он живет правильно и праведно. Я, признаюсь, удивился их ответу и спросил, как же это может быть, когда он отрицает спиритизм? Они ответили, что это не имеет никакого значения, что это – пустяки! – засмеялся он. Толстой тоже улыбнулся в ответ.
Как это хорошо известно, граф Толстой находился под отлучением Синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Однако, когда смерть Льва Николаевича стала приближаться, Синод принял все зависящие от него меры, чтобы можно было произвести над Толстым все поминальные обряды и отпевание. В Астапово пришла телеграмма от митрополита Антония следующего содержания: «С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом».
Но к моему огромному удивлению все родственники и друзья, окружавшие больного, решили эту телеграмму ему не показывать. Чертков со свойственной ему любезностью объяснил мне интригу происходящего. По его словам еще несколько лет назад во время тяжелой болезни Льва Николаевича в Крыму, узнав о его возможной смерти, обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый графом Толстым (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.
– Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича. Очевидно, что сейчас и телеграмма митрополита и визит старца Варсонофия преследуют ту же самую цель, – убежденно проговорил он.
– Но вправе ли вы принимать решение за Льва Николаевича? – спросил я.
– Лев Николаевич уже принял решение, – возразил Чертков. – Он высказал его прямо и ясно, написав, что о примирении речи быть не может. «Я умираю без всякой вражды и зла, – написал он, – а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом».
– Но ведь его… – я замялся, подыскивая слово, – отъезд из Ясной Поляны первой своей целью имел посещение Оптиной пустыни. Лев Николаевич стоял у дверей кельи старца – но не решился войти. Так если теперь игумен сам приехал к нему – не следует ли расценить это как проявление смирения, заботы и доброты…
– Но ведь его… – я замялся, подыскивая слово, – отъезд из Ясной Поляны первой своей целью имел посещение Оптиной пустыни. Лев Николаевич стоял у дверей кельи старца – но не решился войти. Так если теперь игумен сам приехал к нему – не следует ли расценить это как проявление смирения, заботы и доброты…
– Это интриги! Вы не понимаете и не можете понять! – убежденно произнес Чертков. – Визит этого вашего игумена несомненно взволнует Льва Николаевича и отрицательно скажется на его состоянии. Александра Львовна такого же мнения.
О, у меня не было ни малейших сомнений, что младшая дочь писателя во всем согласится с его «ближайшим другом». Не могу назвать себя верующим человеком, а тем более примерным христианином, но все же я привык с уважением относиться к социальным нормам и религиозным обрядам, и сейчас меня сильно покоробило это упрямое нежелание дать тяжело больному старику возможность примириться с официальной церковью.
Откуда-то родные Льва Николаевича узнали, что накануне я посетил графиню Софью Андреевну. Поступок, казавшийся мне вполне естественным, очень возмутил их.
– Мама Вам жаловалась? – спросила Александра Львовна. – Она говорила про меня гадости?
– Ваша мать очень переживает из-за состояния здоровья Льва Николаевича.
– Да ведь это она во всем виновата! – Александра Львовна вспыхнула, сильно покраснела. – Она изводила папу своими истериками и угрозами отравиться. Не пустила на конгресс в Швецию – он хотел ехать, но не поехал. Папа даже жалел, что воспитание не позволяет ему поучить ее, как это делают крестьяне!
– Простите, я плохо вас понимаю… – опешил я.
– Ну просто вспомнила один наш разговор. – Девушка явно закусила удила и была готова разболтать мне подробности, которые обычно от посторонних скрывают. – Папа со мной многим делился. Однажды я пришла к нему за письмами в залу, он, весело и немного лукаво улыбаясь, повел меня в кабинет, а оттуда в спальню. Оказывается, один крестьянин ему рассказал, как у его брата жена была алкоголичка, так вот если она уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. И отец добродушно засмеялся… Я тоже расхохоталась и рассказала отцу, как один раз кучер Иван вез нашу родственницу, а она спросила его, что делается в Ясной. Он ответил, что плохо, а потом обернулся к ней и сказал: «А что, ваше сиятельство, извините, если я вам скажу. У нас по-деревенски, если баба задурит, муж ее вожжами! Шелковая сделается!»
Я был шокирован, хотя и привык к будничным проявлениям насилия в семьях. Однако мне и в голову не могло прийти, что великий русский писатель, философ, мыслитель, рассуждающий о любви ко всему живому, – что такой человек будет шутить подобными вещами в разговоре с собственной дочерью. Но Александра Львовна смущенной вовсе не казалась.
– И Вы еще не знаете, что мама устроила совсем недавно! – заявила она.
– Вы разумеете супружескую ссору?
– Это не так называется! Поссорившись из-за чего-то с папа́, она ушла себе в комнату и там стреляла – из пугача, но так, чтоб все подумали, что она застрелилась. Перепугала всех… Нас с Варей вызвали письмом. Мы приехали ночью – а она спокойно спит, делая вид, что понять не может, в чем дело. Конечно, мы стали ее ругать, а она раскричалась в ответ, принялась нас выгонять… Фактически выгнала меня из дома. Наутро у папы случился припадок, который чуть не оборвал его жизнь.
– Мы надеялись, что та болезнь пробудит совесть у Софьи Андреевны и послужит ей уроком на будущее, но этого не произошло! – вмешался Чертков.
– Лучше бы она умерла тогда… папа прав был! – вдруг выпалила Александра Львовна.
– Не могу понять, о чем вы! Как можно желать смерти родной матери? – опешил я.
– Я не желаю! – осеклась Александра. – Я лишь говорю, что тогда, четыре года назад, папа был прав, было бы ей лучше умереть.
– Так было… – снова заговорил Чертков спокойным голосом. – Софья Андреевна была больна, готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Льва Николаевича и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и сократила его жизнь. Я полагаю, что именно на подобных соображениях было основано чувство протеста Льва Николаевича против операции.
– Какой операции? О чем вы? Может быть, вы мне все разъясните, коли уж начали?!
Они переглянулись, мне стало понятно, что для них упомянутый эпизод никакой тайны не составлял, и они предполагали, что и я осведомлен об этих событиях, а теперь столкнулись с необходимостью посвящать в семейные дела постороннего. Я даже подумал, что они откажутся говорить со мной – но этого не произошло. Начала рассказ Александра Львовна:
– Несколько лет назад мама заболела, и ее состояние становилось все хуже. У нее были внутренние боли. Приехавшие по вызову хирурги определили распадающуюся внутреннюю опухоль и предложили сделать операцию. Доктор Снегирев сказал, что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет. С этими словами он пошел и к отцу. Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти. Он говорил, что чувствует к ней особенную жалость, но тогда она была трогательно разумна, правдива и добра. Отец считал, что «приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти». Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за ни против говорить не будет. Во время самой операции он ушел в лес и там ходил один и молился.
Чертков склонил голову, словно подтверждая, что именно так все и было.
– Папа писал в дневнике, – было видно, что переписывая по нескольку раз дневники отца, Александра Львовна выучила многие страницы наизусть, – как его угнетает то, что полон дом докторов. Для него это было тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое. – Она закатила глаза и принялась цитировать: – «Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде – не прекращение чего-то, а полное раскрытие», – вот как он тогда написал. «Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… нет, лучше не звоните совсем, я сам приду», – сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу. Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа́. Он шел нам навстречу, испуганный и бледный. «Благополучно, благополучно!» – закричали мы, увидав его на опушке. «Хорошо, идите, я сейчас приду», – сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
После пробуждения мама́ от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии. «Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то». Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство.
– Он писал о своих мыслях в дневниках? – уточнил я.
– Конечно! – Александра выглядела возмущенной. – Папа считал, что все его мысли и чувства будут необыкновенно важны для будущих поколений. – Она ушла куда-то на минуту и вернулась с толстой тетрадью. Раскрыла. Начала читать. – Вот тут: «2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.
Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: «Ах, так вот что». Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами».
Александра Львовна смотрела на меня, не отводя глаз. Столь же пристально наблюдал за мной и Чертков. Очевидно, оба ожидали от меня восхищенных слов по поводу величия духа Льва Николаевича, но на столь откровенное лицемерие я пойти не мог.
– Полагаю, что Ваша мать поступила совершенно правильно, согласившись на операцию. А об искусстве многоуважаемого Владимира Федоровича Снегирева даже мы, провинциалы, премного наслышаны.
День потек дальше: визит фельдшера, гигиена, уборка комнаты… И несмотря на все усилия – медленное ухудшение состояния здоровья пациента. Желая развлечь больного, Анна Филипповна принесла в комнату патефон, который она у кого-то одолжила. Томный женский голос принялся выводить: «На заре ты ее не буди…» Толстой немедленно узнал автора.