– Да, да… помню… – нахмурился старый граф. – Несвобода… И еще впечатление – это было посещение какого-то… не знаю… двоюродного брата матери… гусара князя Волконского. Он хотел приласкать меня и посадил на колени, и, как часто это бывает, продолжая разговаривать со старшими, держал меня. Я рвался, но он только крепче придерживал меня. Это продолжалось минуты две. Но это чувство пленения, несвободы, насилия до такой степени возмутило меня, что я вдруг начал рваться, плакать и биться.
Он молчал. Молчал и я. Потом Толстой вновь заговорил, серьезно и задумчиво:
– Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти более ни одного впечатления, кроме этой малости. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил! Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня – только шаг. От новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них.
Мысли о смерти расстроили его, и на глазах у него выступили слезы. Тут же подошел Душан Петрович и принялся очень тихо говорить пациенту что-то мягкое, утешительное. Он выговаривал слова с сильным акцентом, и я понимал далеко не все, но, по всей видимости, Лев Николаевич разбирал его речь много лучше.
– Дорогой друг Душан… – шептал он в ответ.
Потом больной попросил пить, и Маковицкий немедленно подал ему стакан с водой. Напившись, он сказал, что хочет написать детям – Тане и Сереже, и Александра Львовна села на маленький столик с зеленой лампой – стенографировать. Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступивших к горлу слез, и минутами мы едва могли расслышать его тихий голос:
– Милые мои дети, Таня и Сережа! Надеюсь, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамы было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю – ошибаюсь или нет – его важность для всех людей и для вас в том числе… Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках; а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю об этом. Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой.
– Ты им передай это после моей смерти, – сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Девушка переписала письмо набело и подала отцу для подписи. После он говорил еще и еще, но какой бы предмет граф ни избирал в качестве темы, снова и снова мысли его возвращались к предмету смерти, небытия.
– Расскажу только про одно душевное состояние, которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал, редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: мы, в особенности я с Митенькой и девочками, садились под стулья, как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы «муравейные братья», и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу, но это было редко, и мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это… вероятно, это какие-нибудь рассказы о моравских братьях… значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. – Он смолк на несколько минут, увлеченный воспоминаниями, взгляд его туманился, выражение лица было спокойным и ясным. – Иногда мы под стульями разговаривали о том, что и кого кто любит, что нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить. Мы называли это игрой, а между тем все на свете игра, кроме этого. Теперь уж многих из нас, бывших тогда детьми, нет в живых. Митенька… Николай… – Старик снова заплакал, у него началась икота, и мне пришлось дать ему сахарной воды.
Приступ быстро прошел, он все пытался снова заговорить, а я принялся его отговаривать, опасаясь, что воспоминания еще больше расстроят больного. Но старик был упрям. Да и было заметно, что если его мысль коснулась какого-то предмета, то он не сумеет отвлечься из страха утомиться или расстроиться, а будет напряженно думать. Решив, что беседой я сумею направить его мысли в безопасное русло, я дал ему возможность выговориться.
– Воспоминания более определенные начинаются у меня с того времени, как меня перевели вниз к старшим мальчикам. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла мне; старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе; старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками; но на душе было страшно грустно, и я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознанье того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело. Не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело?
Я растерялся. Потом пробормотал:
– Работа врача – противодействовать смерти. Что же мы станем делать, коли наши пациенты станут работать на Костлявую?
Не знаю, расслышал ли он меня.
– Высшее назначение наше – готовиться к смерти, – процитировал Лев Толстой слова Марка Аврелия. Потом добавил: – Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать…
Я не знал, что ответить. С одной стороны у восьмидесятилетнего больного старика – вполне уместны, но с другой стороны, в его словах и мыслях чувствовался патологический страх смерти, который немецкий психиатр Эмиль Крепелин считал характерным симптомом некоторых заболеваний, в частности аффективной эпилепсии. Пока еще у меня было недостаточно данных для такого диагноза, хотя доктор Маковицкий и Александра Толстая упоминали мне бывшие с ним припадки.
Я побоялся более беседовать с больным, смущенный глубиной его философской мысли, которую, как я понимал, мне было не дано постигнуть, и не желая еще больше его расстраивать. Оставив больного на попечение доктора Маковицкого, я отлучился домой, планируя после обязательно зайти в амбулаторию. Дойти до своей квартиры без приключений мне не удалось. Весть о том, что отлученный от церкви еретик граф Толстой лежит больной где-то в Астапово, облетела округу, и теперь многие, выдавая себя за знатоков, травили байки и делились сплетнями.
– А есть примерно в двенадцати верстах от города Глухова монастырь… – с таинственным видом вещал полноватый усатый типчик, – «Глинская пустынь» называется. А на стене там масляными красками изрядная картина нарисована! Злободневная! Картина называется «Воинствующая церковь»; среди моря стоит высокая скала, и на ней церковь и праведники; внизу мятущиеся грешные души; по правую сторону горят в неугасимом огне враги церкви, уже отошедшие в иной мир. Там можно найти Ирода Агриппу, Нерона, Траяна и других мучителей, еретиков и сектантов. А по левую – наши современники в сюртуках, блузах и поддевках мечут камни и палят из ружей в ту скалу, на вершине которой стоит храм. Под каждым действующим лицом имеется номер, а сбоку – пояснение; бегуны, молокане, духоборы, скопцы, хлысты, нетовцы, перекрещенцы, пашковцы, штундисты…
– А есть примерно в двенадцати верстах от города Глухова монастырь… – с таинственным видом вещал полноватый усатый типчик, – «Глинская пустынь» называется. А на стене там масляными красками изрядная картина нарисована! Злободневная! Картина называется «Воинствующая церковь»; среди моря стоит высокая скала, и на ней церковь и праведники; внизу мятущиеся грешные души; по правую сторону горят в неугасимом огне враги церкви, уже отошедшие в иной мир. Там можно найти Ирода Агриппу, Нерона, Траяна и других мучителей, еретиков и сектантов. А по левую – наши современники в сюртуках, блузах и поддевках мечут камни и палят из ружей в ту скалу, на вершине которой стоит храм. Под каждым действующим лицом имеется номер, а сбоку – пояснение; бегуны, молокане, духоборы, скопцы, хлысты, нетовцы, перекрещенцы, пашковцы, штундисты…
На видном месте картины изображен старик в блузе и шляпе, над ним стоит № 34, а сбоку комментарий: «искоренитель религии и брачных союзов». Прежде на шляпе у «искоренителя» имелась надпись «Лев Толстой», теперь ее стерли, вблизи старика – фигура богато одетого человека, подающего ему увесистый булыжник. По объяснению монахов, человек, подающий камень, – князь Хилков.
Возле злободневной картины то и дело толпятся богомольцы, а кто-нибудь из братии с превеликим пафосом дает им соответствующие разъяснения: «Еретик он и богоненавистник! И куда смотрят! Рази так нужно? В пушку бы его зарядил – и бах! Лети к нехристям, за границу, графишка куцый!..»
И проповедь имеет успех. Говорят, даже приходил к игумену крестьянин-мясник и просил благословения на великий подвиг: «Подойду я к старику тому, разрушителю браков, – рассказывал крестьянин свой план, – как будто за советом, а там выхвачу нож из-за голенища, и кончено!..» «Ревность твоя угодна Богу, – ответил игумен, – а благословения не дам, потому все-таки придется ответствовать…»
– Вот оно как! – заключил пузатый господин. Окружающая его небольшая толпа внимала.
Я поспешил миновать эту крайне неприятную компанию и направился к дому. Переодевшись и умывшись, я велел подавать обед, а сам выбрал с книжной полки томик, дабы освежить в памяти одно из сочинений великого писателя. Это были «Записки сумасшедшего». Описание детских впечатлений героя явно было автобиографическим, заимствованным из собственных младенческих лет. Отрывок этот я нашел сразу: «Я был нервным, восприимчивым мальчиком. Помню, раз я ложился спать, – мне было пять или шесть лет. Няня, высокая, худая, раздела меня и посадила в кроватку. Я прыгнул в кровать, все держа ее за руку. Потом выпустил, поболтал ногами под одеялом и закутался. И так мне хорошо. Я затих и думал: «Я люблю няню; няня любит меня и Митеньку; а я люблю Митеньку; а Митенька любит меня и няню. А няню любит Тарас; а я люблю Тараса, и Митенька любит. А Тарас любит меня и няню. А мама любит меня и няню. А няня любит маму, и меня, и папу. И все любят, и всем хорошо».
Здесь невольно вспомнил я исследования доктора Фрейда и то большое значение, которое он придавал любви в детстве. Любви не обязательно сексуальной, а любви вообще в самом лучшем и благородном значении этого слова. Итак: маленький мальчик весело засыпает, весь преисполненный мыслями о любви…
«И вдруг я слышу, вбегает экономка и с сердцем кричит что-то о сахарнице, и няня с сердцем говорит, что она не брала ее. И мне становится больно, и страшно, и непонятно, и ужас, холодный ужас находит на меня, и я прячусь с головой под одеяло. Но и в темноте одеяла мне не легчает. Я вспоминаю, как при мне раз били мальчика, как он кричал, и какое страшное лицо было у Фоки, когда он его бил. А, не будешь, не будешь! – приговаривал он и все бил. Мальчик сказал: «Не буду». А тот приговаривал: «Не будешь», – и все бил. И тут на меня нашло. Я стал рыдать, рыдать, и долго никто не мог меня успокоить».
Я принялся разбирать текст с медицинской точки зрения. С мыслями о любви мальчик засыпал – а это момент особой эмоциональной восприимчивости! И вдруг он был испуган. Круг ассоциаций, вращавшийся около представлений любви, был нарушен и сменился ассоциациями ненавистничества. И мальчик не справился с этой переменой, его захватили в свою власть эти представления злобы, и его протест мог выразиться только в рыданиях, в нервном припадке. Это весьма напоминало сегодняшний ход мыслей больного старика, который от радостных воспоминаний о любви неизменно переходил к мрачным мыслям о смерти и одиночестве.
Я стал читать дальше: «Помню, другой раз это нашло на меня, когда тетя рассказала про Христа. Она рассказала, что его распяли, били, мучили, а он все молился и не осудил их.
– За что они его били? Он простил, да за что они били? Больно было? Тетя, больно Ему было?..
– Ну, будет, я пойду чай пить.
– А может быть, это неправда, его не били?»
Очевидно, что рассказ этот явился психической травмою для нервного мальчика, и он оборонялся от него как мог, пытался рассматривать его, как неправду. Однако это не удалось, тетя не подтвердила его мучительного желания, и аффект, по выражению доктора Фрейда, «конвертировался» в область телесных иннерваций.
– «Ну, будет, – говорит тетя.
– Нет, нет, не уходи…
И на меня опять нашло. Я рыдал, рыдал, потом стал биться головой об стену».
Снова припадок!
Я поставил книгу на полку и взял другую, это была повесть «Детство». Здесь тоже содержались свидетельства того, что припадки и сумеречные состояния были знакомы Льву Николаевичу еще в раннем детстве. Вот главный герой повести смотрит на свою мать, лежащую в гробу. Я перелистнул страницы, отыскивая нужный параграф: «…Я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли действительность, и снова сознание действительности разрушало мечты. Наконец, воображение устало, оно перестало обманывать меня; сознание действительности тоже исчезло, и я совершенно забылся. Не знаю, сколько времени пробыл я в этом положении, не знаю, в чем состояло оно, знаю только то, что на время я потерял сознание своего существования…»
Тут кое-что не состыковывалось: только что Лев Николаевич поведал мне, что сам он матери не помнит вовсе, а значит, точно так, как описано, быть не могло. Однако приведенные им в повести описания уж слишком точны в медицинском смысле, чтобы быть придуманными, они явно взяты из личных впечатлений.
Однако этим судорожным припадкам Толстой был подвержен не только в детские, но и в отроческие годы. Я нашел описание судорожного припадка после пережитого им целого ряда конфликтов с гувернером и с отцом: «Слезы душили меня, я сел на диван и, не в силах говорить более, упал головой ему на колени, рыдая так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту…» И вот далее: …«Он мой тиран… мучитель… умру… Никто меня не любит, – едва мог проговорить я, и со мной сделались конвульсии. – Это место я отметил особо. – Папа взял меня на руки и отнес в спальню. Я заснул. Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около моей кровати и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за мое здоровье».
В этой же повести, «Отрочество», обнаружился и другой отрывок, не менее показательный: «Я читал где-то, что дети от 12 до 14 лет, то есть находящиеся в переходном возрасте, бывают особенно склонны к поджигательству и даже к убийству. Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить, но так, из любопытства, из безсознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свой умственный взор, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обслуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, мать, отец, которых он нежно любит. Под влиянием этого же временного отсутствия мысли – рассеянности почти – крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только что отточенного топора, подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что, если туда броситься? Или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что, ежели нажать гашетку? Или смотреть на какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение, и думать: а что, ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «А ну-ка, любезный, пойдем?»