Употреблено - Дэвид Кроненберг 18 стр.


– Ну вот, что я говорил? Судьба послала мне спеца, и это ты, мальчик мой.


“После этого диагноза мы перестали фотографироваться. Каждый кадр был лживым. Каждый был напоминанием о жизни уже закончившейся, фотографией смерти. По сравнению с невинными снимками первых лет совместной жизни, фотографии Селестины, которые я сделал… после всего… они честные, в них нет предательства, лжи, лукавства. Они жуткие, но правдивые”.

Диван опять сложили, и Наоми, теперь облаченная в трико и флисовую толстовку Roots с молнией, захватила его, соорудив баррикаду из всех своих электронных приспособлений; открытая крышка “Макбука” закрывала ее, как щит, на котором горел логотип “Эппл” – оберег для защиты от Аростеги, сидевшего по другую сторону низкого стола, провалившись в вельветовое коричневое кресло-мешок. С самого начала Наоми записывала Аростеги на диктофон, сохранявший звук без сжатия – в формате WAV, – файлы, конечно, получались тяжелые, зато прекрасно сохранялись все оттенки звучания; для расшифровки вполне подошли бы и MP3 с потерей качества, но ей хотелось иметь хрипловатый голос Аростеги в самом высоком разрешении, ведь Наоми рассчитывала как минимум на радиопередачу, если не на документальный фильм. Сейчас, правда, она прокрутила отрывок из исповеди профессора на “Макбуке” – колонки дребезжали, звук выходил плоским, но и этого хватило бы, чтобы упечь Аристида за решетку. Nagra стоял на столе рядом с Аростеги, голубые светодиодные индикаторы модуляции подрагивали в унисон далеким уличным шумам и будто ждали, когда профессор заговорит. Разумеется, он сидел не просто так, а пил чай и курил японскую сигарету, обдумывая ответ, с очаровательной задумчивостью прихлебывал из чашки, вдыхал и выдыхал дым. Наконец Аростеги взглянул на Наоми и улыбнулся нарочито робкой, обаятельной улыбкой.

– Пусть моя духовная мать простит меня. Я ее недооценил. Приравнял к массмедиа, которые из банальной, мещанской истории моей жизни с несчастной, смертельно больной Селестиной выжимают только легко перевариваемое сырье. В рубриках “Наша жизнь” онлайн-газет столько статей и блогов, изобилующих синтетическими эмоциями, прозаическими деталями и описаниями жутких симптомов всех существующих болезней и даже несуществующих. Мы с Селестиной понимали, что постичь суть этого феномена – интернета – необходимо, потому что интернет и потребление слились, превратились в одно целое, хотя в определенном смысле мы рассматривали Сеть как проклятие, нечто губительное для загадочной, замкнутой на самой себе и, да, неминуемо снобистской индивидуальной личностной среды, которую мы столько лет культивировали. Но в то же время мы осознавали: интернет нужен нам, чтобы понять современного человека в его основе, понять, что он представляет собой на самом деле, ведь мы потеряли с ним связь – общаясь со студентами, мы это ясно поняли, – и мы использовали интернет в том числе для того, чтобы исследовать, как другие, нормальные люди исполняют роли, подобные нашей.

Он глубоко затянулся, и были в этом движении невыразимые драматизм и ирония, или так истолковала его Наоми. Ее ввели в заблуждение, обманом склонили заняться сексом из сострадания, и Наоми чувствовала себя оскорбленной, но в то же время торжествовала и предвкушала эксклюзивный материал, которого ни в каком интернете не накопаешь. Без сомнения, именно фотографии Натана – хотя значение их по-прежнему оставалось неясным – подкосили профессора, а это означало, что Натан и Наоми по-прежнему команда, может, и не такого масштаба, как супруги Аростеги, но замечательно уникальная в своем роде, и, может, она даже поощрит Натана переспать с Чейз Ройфе, если он еще не переспал, чтоб заострить параллелизм. Эта мысль взбудоражила Наоми, и где-то внизу стало мокро.

Аростеги, кажется, снова ушел в свои мысли, и Наоми по привычке включила следователя.

– Ари, давай начнем с главного. Доктор Чинь говорила правду? У Селестины не было рака мозга или рака чего-нибудь еще?

Все еще блуждая по неведомой местности, расположенной в его черепной коробке, Аростеги ответил, не поднимая глаз, будто и Наоми гуляла там вместе с ним.

– Да, насчет этого доктор Чинь не лгала.

– Тогда… почему же Селестина Аростеги мертва? Что ее убило?

– Как-то Селестина проснулась среди ночи. Потрясла меня за плечо, разбудила. А когда увидела, что взгляд мой и сознание просветлели, произнесла суровым охрипшим голосом: “Мы должны уничтожить культ насекомых”.

Аростеги поднял голову и взглянул на Наоми, но она поняла, ощутив холод в глубине живота, что на самом деле смотрит он на Селестину.

– Она будто нажала на спусковой крючок и произвела ужасающий выстрел мне в голову прямо из своего рта.

– Не поняла, к чему отсылка.

Аристид рассмеялся, теперь он смотрел на Наоми.

– У тебя, стало быть, спусковой механизм не срабатывает. Потому что ты, очевидно, не читала одно известное эссе.


Теперь он произвел ужасающий выстрел ей в голову прямо из своего рта: спусковой механизм Наоми срабатывал, когда ее уличали в невежестве, в поверхностности. Вот Юки, например, даже кичилась своим скудоумием, умела распространить оболочку на внутреннее содержание – отделанный натуральным шпоном стол и сам превращался в деревянный, – и так же поступали все люди ее возраста и круга, ведь если ты слишком много знаешь, слишком сознателен и образован, ты подвержен особым формам страдания и тоски, и, того хуже, ты не крут. Но то Юки. А для Наоми выяснить, что она незнакома со знаменитым эссе и даже не подозревала о его существовании, было мучительно. Но удивительное дело: о чем бы ни шел разговор, если Наоми и не знала этого, то могла вообразить, вот что всегда ее спасало – проворство и ловкость ума, не знание как таковое, но интуиция и фантазия.

– Наверняка его можно найти в Сети. Как оно называется?

Аростеги затушил уже и так почти погасшую сигарету и сразу закурил следующую.

– Эссе называется “Разумное уничтожение культа насекомых”.

Наоми с бешеной скоростью набирала в строке поиска. Да, вот оно. Вебер. Капитализм. Ватикан. Лютер. Энтомология. Сартр. Консьюмеризм. Беккет. Северная Корея. Апокалипсис. Забвение.

9

Спусковым механизмом был культ груди – текучего участка плоти, предназначенного, чтобы питать и созидать новую плоть. И была определенная грудь – очаровательная левая грудь Селестины, полная, вернее, наполненная, но не молоком, не железой, а жужжащим свирепым роем насекомых всевозможных видов и конфигураций. Да.

– Моя левая грудь – бурдюк с насекомыми. Не знаю, зачем она выросла, мне очень хотелось бы… отделить ее. А ты можешь потом ее съесть. Она ведь так тебе нравится.

Мы тогда приехали на Каннский кинофестиваль, нас пригласили в качестве членов жюри – тех двух его членов, которые не занимаются кино профессионально. За год до этого приглашали американского оперного певца и разработчика компьютерных игр. Уединившись на шикарной вилле, расположенной в горах, что окружают Канны, мы с девятью другими членами жюри, включая президента, сербского актера Драгана Штимаца, должны были не спеша и в самой произвольной форме рассуждать о современном кинематографе и обществе, поедая самые изысканные блюда и гуляя в самых пасторальных садах. А потом сесть вокруг грандиозного стола в шикарном зале и проголосовать за победителей в разных номинациях. Двадцать два фильма претендовало тогда на “Золотую пальмовую ветвь” и другие премии, весьма желанные и присуждаемые только после тщательного рассмотрения.

Говорили, что вилла принадлежит русской графине девяноста трех лет, бывшей красавице, которая скрывалась теперь где-то на территории, пряталась, не желая показываться на глаза, но трепеща от того, что возбуждение, сопровождавшее суд над искусством, наполнило ее комнаты. И вот однажды в помещении у входа в бассейн, помпезном до нелепости – в русском духе, в раздевалке, выложенной изразцами, достойными Эрмитажа, Селестина взяла мою голову, притянула к своей обнаженной левой груди и сказала дрожащим от ужаса голосом:

– Слушай!

Я слушал. И слышал учащенный стук ее сердца.

– Опять тахикардия, – сказал я. – Как ты думаешь, пройдет? Может, принять таблетки?

Страх изуродовал лицо Селестины, признаюсь, смотреть на нее было невыносимо, редко я видел ее лицо таким. Она сжала свою грудь, потрясла, словно мешок с вишнями.

– Энтомология. Бурдюк с насекомыми. Они там, прислушайся. Им хотелось бы выбраться наружу. Особенно перепончатокрылым. Они не любят закрытое пространство. Удивительно, конечно, ведь моя грудь все равно что осиное гнездо, и им должно бы быть там уютно.

Селестина давила, мяла грудь ладонями, тогда я осторожно взял ее за запястья и опустил ее руки к бедрам. Лицо Селестины разгладилось, она вздохнула и тихонько рассмеялась.

Селестина давила, мяла грудь ладонями, тогда я осторожно взял ее за запястья и опустил ее руки к бедрам. Лицо Селестины разгладилось, она вздохнула и тихонько рассмеялась.

Никогда она не говорила ничего подобного. Я был потрясен и напуган. Селестину, казалось, хватил какой-то необычайный удар, и ее изменившееся лицо могло служить тому подтверждением. Напрягся я тоже необычайно, потому что в скором времени все члены жюри во главе с президентом фестиваля уже должны были собраться у того самого стола, спокойно поговорить, подискутировать, а потом приступить к ожесточенной процедуре голосования. Я попробовал превратить все в шутку, в маленький импровизированный перформанс.

– Я понял. Это твой отклик на северокорейский фильм, да? Он так глубоко вошел в тебя, в твою грудь, в твою леворадикальную красную грудь.

Я знал, фильм произвел на нее сильнейшее впечатление и уже потревожил спящих марксистских собак, обычно не покидавших французской интеллигентской конуры. Но она закричала на меня, застонала, и я перепугался, как бы жюри кинофестиваля не превратилось в суд присяжных и не приговорило нас к пожизненному заключению на царской вилле. Однако к нам никто не пришел. Мы слышали много криков, визгов, споров и даже жутких стонов накануне вечером, и ночью, и тем воскресным утром – а вечером нам предстояло определить palmarès[27]. Что тут скажешь, кинематографисты – вспыльчивые творческие натуры.

Так вот, про эссе. На самом деле это было письмо мне, признание, которое она могла сделать, только опубликовав в парижском журнале “Сартр”, и никак иначе, хотя я и говорил: не надо. Это слишком интимное, говорил я. Но она сказала: “Философия вообще вещь интимная, самый интимный акт мышления”. Итак, “Разумное уничтожение культа насекомых”, эссе Селестины Аростеги. Те, кто был тогда в жюри, наверняка увидели связь. Северокорейский фильм назывался “Разумное использование насекомых”, и в своем эссе Селестина признается, что он действительно спровоцировал удар – судьбы? – однако сообщает, что ощущение отторжения груди, как-то связанного с насекомыми, развивалось у нее не один год и приводило в ужас, поэтому она ни с кем не могла обсуждать эту тему – ни со мной, ни со своим обожаемым терапевтом. Дальше она описывает сцену голосования за претендентов на “Пальмовую ветвь”. Президент попросил членов жюри написать название фильма, за который они голосуют, на листе бумаги – особой, с оттиснутой эмблемой золотой пальмы – и передать ему. Увидев листок Селестины с названием северокорейского фильма, он достал из кармана зажигалку для сигар и поджег его, бросив в пепельницу, которую приносил каждый день в конференц-зал Дворца фестивалей, а теперь принес и на виллу в знак неповиновения запрету курить в общественных местах.

– Взять с собой девятимиллиметровый пистолет я не мог, – сказал президент с характерной, сочащейся сарказмом улыбочкой, – так что ограничимся этим.

Представитель организаторов фестиваля – человек из артистической среды, направленный к нам, чтобы удостоверить легитимность процедуры голосования, пришел в ужас от такого варварства и сделал президенту вежливое замечание. Но тот не испугался.

– Если этому присудят “Пальмовую ветвь” или вообще что-нибудь, я уйду с поста президента и всем расскажу, почему это сделал.

Он посмотрел на Селестину. Все отразилось в его взгляде – и угроза, и насмешка, и злость, и ненависть к женскому полу вообще. Я тоже сидел там, конечно. Я не собирался голосовать за северокорейский фильм, но о своем выборе еще не объявил.

Был в нашем жюри пожилой, сердитый кинорежиссер Бак Мун Мок, высланный из Северной Кореи, явно враждовавший с режиссером северокорейского фильма, который участвовал в конкурсе. Этот Бак Мун Мок делал все, чтобы не дать своему земляку, оставшемуся на родине, выиграть приз, и почти в открытую настраивал членов жюри против него. Старик посмотрел на меня и беспомощно, в отчаянии простер ко мне руки. Переводчицей при нем состояла робкая молодая испанка Иоланда с прямыми, коротко стриженными черными волосами – она, вероятно, стремилась походить на кореянку. Даже в складке ее губ угадывалось что-то корейское. Иоланду явно смутили слова Бак Мун Мока.

– Вы философ, – перевела она, но потом остановилась и испуганно посмотрела на корейца, взглядом умоляя его взять свои слова назад и сказать что-нибудь другое. В ответ на такую наглость режиссер взял карандаш – нам всем выдали карандаши и блокноты (так старомодно и очаровательно) – и дважды злобно ткнул им в ее изящную обнаженную ключицу. И хотя на конце карандаша был ластик, на коже Иоланды тут же проступило пылающее красное пятно.

Переводчица снова посмотрела на меня круглыми испуганными глазами и с виноватым видом продолжила:

– Вы философ, и эта ваша жена, мясная собака, тоже философ. Вы оба профессиональные философы, что бы там это ни значило. Так объясните этой суке, что и сам фильм, и даже его название – “Разумное использование насекомых” – не имеет никакого отношения к философии, к искусству, а только к политическому режиму, причем самому худшему – авторитарному. И присудить этому мерзкому, опасному фильму приз – значит заточить искусство кинематографа в стенах политической конъюнктуры.

– “Мясная собака”? – переспросил я у Иоланды. – Он так и сказал? И “сука”?

– Да, он пробормотал это себе под нос. – Голос расстроенной переводчицы дрогнул, в глазах блеснули слезы. – Для начала я убедилась, что правильно его поняла. Потом попросила еще раз обдумать свои слова. Но он повторил то же самое, уже громко.

А потом Иоланда пояснила по-прежнему дрожащим голосом, но уже педагогическим тоном (она получала сертификат на право преподавания во Франции):

– В Корее мясных собак называют nureongi или hwangu, что означает “желтая собака”. Таких не пускают в дом. А “сука” – это собака женского пола.

Он не был тщедушным, этот Бак Мун Мок, но был надменным, а потому никак не ожидал нападения и не успел отреагировать. Брать камеры, фотоаппараты или сотовые телефоны в наше уединенное убежище не разрешалось, поэтому ни фото-, ни видеосвидетельств того, что я делал в приступе гнева, не осталось, зато результат – сломанный нос Бака, синяки под глазами и рассеченную нижнюю губу – как следует зафиксировал фотограф из отделения полиции, вызванный на виллу. А Селестину происходящее вовсе не трогало, она сидела с отсутствующим видом, будто находясь под наркозом собственных впечатлений от “Разумного использования насекомых”, которые, раскручиваясь, проникали все глубже. Говорить о последующем громком и аппетитнейшем скандале я не хочу, все подробности можно найти в интернете. Достаточно сказать, что процедура голосования завершилась весьма необычно, palmarès представлял собой традиционный паноптикум, а северокорейскому фильму присудили утешительную специальную премию жюри – за “изящную и зрелищную художественную провокацию”. Президент Драган голосовал против этого, хотя хлопал в ладоши от удовольствия, когда мы с Баком катались по полу, кричал на разных языках, что это и есть настоящее кино, и призывал остальных членов жюри присоединиться – безуспешно, впрочем. Бак тоже голосовал против премии – голосовал удаленно, из кабинета стоматолога в Кань-сюр-Мер, где ему экстренно лечили передний зуб, расшатавшийся после того, как я тогда в зале приложил его лицом об пол – точную копию мозаичного пола в Зимнем дворце. Когда я схватил его за волосы и потянул к массивной ножке стола для голосования из черного дерева, на мозаике образовалась симпатичная лужица из крови, слюны и слизи, ведь расшатавшийся зуб рассек Бак Мун Моку десну.

Позже Бак уверял, что его неправильно перевели, что он глубоко уважает женщин, в особенности интеллектуалок вроде Селестины, и ему даже в голову бы не пришло называть ее такими словами. Иоланда потом приехала к нам в Париж; формальным поводом было участие в качестве свидетельницы в следствии по делу о причинении мною телесных повреждений, а эмоциональным – желание поплакаться, ведь работы на кинофестивале она лишилась и ее профессиональная репутация в среде переводчиков серьезно пострадала. В конце концов она легла в постель со мной и Селестиной и оказалась ласковой, трогательной, но страстной и сексуальной, чем, конечно, доставила мне большое удовольствие, и в другой раз Селестина тоже оценила бы это, но она по-прежнему пребывала в оцепенении. И только когда я заставил Иоланду описывать наши любовные игры в процессе на испанском и корейском в непристойных выражениях, Селестина немного оживилась.

Я вошел в Иоланду сзади – не в анус, как ты понимаешь, такого она не позволила, – а Селестина прижалась спиной к моей спине. Услышав, как Иоланда отрывисто выдыхает грязные слова, все громче и громче, Селестина повернулась, прислонилась ко мне сзади животом и, протянув руки над моими плечами, вцепилась Иоланде в волосы и ухватила за подбородок. Селестина поворачивала голову Иоланды, и перепуганной переводчице пришлось развернуться ко мне лицом, чтоб ей не сломали шею, а потом, уже глядя ей в лицо, Селестина сказала: “Так в чем же смысл названия? Можешь объяснить, что такое зловещее и губительное, как сказал Бак Мун Мок, зашифровано в нем? Я видела, как ты говорила с ним в залах Дворца фестивалей. Ты кокетничала с ним. Он должен был тебе рассказать”. Сначала Иоланда, понятное дело, растерялась, прежде всего потому, что Селестина говорила с ней на очень плохом испанском, но не в меньшей степени оттого, что уже была на грани ошеломляющего оргазма – в каком-то мавританском духе (но может, мне это только показалось), – а в процессе наших перемещений я выскользнул из нее, и теперь Иоланда лихорадочно терлась одним местом о мое правое колено – больное колено, которое заныло, как всегда, неожиданно, так что мне пришлось подставить ей левое.

Назад Дальше