Русская канарейка. Желтухин - Дина Рубина 37 стр.


Единственное, что можем мы наконец сделать открыто и с изрядным облегчением (ибо никогда не имели склонности к тайнам и обинякам), – это назвать его имя.

Во всяком случае, то имя, что было дано ему при рождении.


…Хотя и тут не обошлось без некоторой «киксы», с точки зрения хорошего вкуса.

А какого еще вкуса можно было ждать от Владки? Она вообще хотела назвать мальчишку то ли Эдгаром, то ли Эрастом (Барышнин комментарий: «Эраст-педераст»).

Помаячил с мягких обложек каких-то американских детективов некий не то Джеральд, не то Джеремия, но усоп, раскритикованный всеми роженицами в палате. Примерно полдня новорожденный прочмокал, с сомнением примериваясь к неподъемному для него богатырскому имени Руслан, сбросил его и далее щеголял лакированным именем Адик. Но когда Эська, под прикрытием белого халата проведенная в палату знакомой медсестрой, уточнила:

– Адик? В смысле – Адольф?! Я тебя задушу, паразитка! – Владка с готовностью тряхнула свалявшейся гривой:

– Может, в честь папы назвать – Владиславом?

Никак не реагируя на это идиотское предложение, которое могло прийти в голову только Владке (три Владислава Недотроги! три форте в финале!), Эська мельком глянула на туго запеленутый кулек с дитем и вдруг поняла, в честь кого должен быть назван младенец.

В конце концов, столько лет ждала память Леонор Эсперансы Робледо, лелеемая одним лишь ночным сердцебиением ее фронтовой подруги.

– Леон?.. – задумчиво спросила себя Эська. – Хм… Леон… В этом есть что-то: Леон Этингер… – И чуть громче: – Солист – Леон Этингер! – и тоном ниже, самой себе, не обращая на Владку ни малейшего внимания: – Недурно для афиши…

Всю жизнь проведя под бумажной сенью разнообразных афиш, звучание имени она привыкла пробовать на язык.

– Ну что ж, решено и подписано: Леон! А звать и по-человечески можно – Левкой…


…И не омраченная ни стыдом, ни совестью Владка пожелала закатить праздничный обед в честь рождения младенца Леона, причем не где-нибудь, а в ресторане «Киев» – для чего было отнесено в ломбард (и никогда уже не выкуплено) второе Дорино кольцо, а согласия на сей гешефт Владка ни у кого не спрашивала.

– Ну и молодец, – отозвалась невозмутимая Барышня на горестные Стешины рыдания. – Победить этот мир можно только неслыханной наглостью.

И шикарный получился обед, очень богатый, ибо смирившаяся и уже влюбленная в черногривого младенца Стеша, не доверяя искусству шеф-повара, нажарила штук сто воздушных блинчиков с бычками, а также сварила невероятных размеров говяжий язык, при жизни принадлежавший, видимо, не корове, и даже не быку-производителю, а какому-то библейскому Левиафану. Она притащила его в хозяйственной сумке целым, подозревая, что частями его может раскрасть на кухне ресторанная обслуга. Говяжий язык горбился на блюде в центре стола пупырчатым утесом, благоухал перчиком и лаврушкой, и Стеша отрезала от него куски, наделяя каждого гостя, а язык все не кончался и не кончался.

Тетя Паша-сновидица пела под «Спидолу», принесенную дядей Юрой, «Койфен бублички» и даже танцевала (в меру возраста, конечно; все старики во дворе как-то сильно сдали за последнее время).

– «Одесса, мне не пить твое вино и не утюжить клешем мостовые…»

Дядя Юра в темно-коричневом костюме, с галстуком-бабочкой на все еще могучей шее, бормотал Владке в ухо:

– Посмотри на того седого господина за столиком справа, только незаметно, не пялься. Он пытался грабить меня в двадцать первом году в подворотне, на углу Старопортофранковской и Большой Арнаутской… А я парнишка мелкий был, но сильный уже тогда. Зубы с тех пор он, конечно, вставил…

– «Скрипач аидыш Моня, ты много жил, ты понял: без мрака нету света, без горя нет удач…»

Потом, когда все уже крепко выпили, Стеша подралась с девочкой Лидой за ее невинное замечание, что от черножопых завсегда получаются уж такие красивые детки, такие красивые детки… Перед тем как вцепиться в жидкую пену Лидиных крашенных хной бывших кудрей, Стеша спокойно заметила – мол, женщина, у которой половина жизни прошла под крики «девочки, в залу!», может на старости лет отдыхать по хозяйству и полоскать свое окно, а заодно свой грязный длинный язык.

Кстати, по башке-то Лиде она шарахнула именно языком – говяжьим, тяжелым и скользким, как мокрый булыжник.

– «Рахиля, шоб вы сдохли, вы мне нравитесь!..»

А на Владку напал неудержимый хохот, и сквозь икоту она выкрикивала:

– Да он афганец, можете понять?! Герой-афганец, за Родину погиб!!! Гремели пулеметы, пушки били! Граната взорвалась – его убили! На радость всем врагам, на горе мне!

…и хохотала, хохотала, пока дядя Юра не подхватил ее вместе с давно орущим младенцем и не поволок в туалет – мыть рыжую физию холодной водой. И убеждал ее там, и горячо твердил в жалкое мокрое лицо, истекающее черной тушью собственного производства:

– Владка, ты – мадонна! Не слушай ни единую блядь: ты – мадонна!


И знаете что: ведь он прав. Если спокойно и здраво осмыслить историю с этим нелепым знакомством и юннатским соитием на пляже – без малейшей греховной страсти со стороны, так сказать, принимающей, – надо согласиться, что для Владки это был учебный эксперимент, бесстрастный опыт, зачатие непорочное.

Разве что понесла она не от Святого Духа и принесла не Спасителя.

Ой, не Спасителя…

* * *

Вот опять надо описывать чье-то детство… Опять надо его любить – нового человека, рожденного из пены потока, что несет нас, нещадно колотя о берега повествования, не давая времени ни вздохнуть, ни отряхнуться.

А ведь надо его любить, деться-то некуда, сердце не каменное: как повозишься с его загаженными пеленками; да прислушаешься, постепенно привыкая, к странно звенящему голоску, задающему вопросы двум уже глубоким старухам и до оторопи легкомысленной женщине; как поймаешь себя на том, что торопишься скомкать проходную сцену, ибо ждешь не дождешься топота ножек по коридору коммуналки; да как обомлеешь от песенки, спетой им на детсадовском утреннике так чисто, с такой молящей ангельской интонацией, что вся выстроенная для него благополучная биография покатится куда-то к чертям собачьим…


…Что касается песенки про нашу елочку, что срубили под самый корешок, главным образом от нее обомлела Стеша, медведицей сидевшая на детском стульчике среди прочих мам-пап. Удивить ее голосовой благодатью было трудно – все же выросла и жила среди таких-то голосищ, – а поразило вот что: это как же он, малёк такой, дома всё молчал?! Как же он свою самость-то драгоценную-горловую-сердечную прятал-укрывал! С чего это и почему решил так ее охранять, что ни бабка, ни мать, ни вострая Барышня ничего не ущучили… Вот те и малёк!

И по пути домой, когда, тяжело переваливаясь с одной слоновьей ноги на другую, она вела правнука, сжимая его цыплячью лапку в своей рабочей разбитой ладони, сердечно уговаривая повторить дома для Барышни и Владки «концерт», он даже не отвечал, засранец: глядел по сторонам, будто не с ним говорили.

И дома точно так же молчал, словно не о нем она рассказывала, а о каком-то постороннем диве.


…Странно, что этот «малёк» чуть не с рождения строго различал – где, с кем и как себя вести, всегда поступая так, а не этак, в зависимости от обстановки, будто понятия «место» и «время» были изобретены нарочно для него или родились вместе с ним.

На музыкальных занятиях в детском саду петь полагалось, там ему петь хотелось. И он пел.

Он и вообще был страшно чувствителен к окружению и ситуациям, в которые попадал, и когда ему не нравились обстановка или люди, решительно действовал по своему усмотрению. Мог удрать и прибежать домой один, потрясая старух своей самостоятельностью. Дорогу запоминал, как кошка, – откуда угодно; номера трамвая или троллейбуса различал по очертаниям (ибо читать и считать в то время еще не умел). Мог прилюдно устроить такой тарарам, что Владка подхватывалась и из гостей, или с выставки, или даже из кинозала убегала с плачем, волоча сына по ступеням, потряхивая его и со злостью выкрикивая:

– Дрянь гремучая! Падла злючая! Рожа мрачная! Жизнь бардачная!

Позже, когда вполне осознал силу своих голосовых связок, мог взять и держать ноту такого сверлящего накала, будто где-то высоко врубили небесную дрель, и тогда уже не выдерживал никто в радиусе с полкилометра.


– Да спой же, мамынька, спой еще про елочку, шо ты говнишься! – умоляла Стеша, ибо ей обе не верили. Барышня парила крошечные ножки в тазу до прихода взыскательной педикюрши Сони – та всегда торопилась и с порога требовала «ни минуточки не терять!». А Владка шлифовала личность перед зеркальцем, боком присев на подоконник и болтая дивной ногой.

– Что за дела чудные, – бормотала Барышня, подливая в таз кипятку из чайника. – Дитя закукарекало?

– Ну, давай, Лео, – вставила полунакрашенная Владка с одним махрово-прицельным, а другим пока еще домашним и пушистым глазом. – Сделай им тут Робертино Лоретти!

И губы вытянула под карандаш «анютиными глазками», так что вышло – «Лоберсино Лоресси»…

Леон не отвечал, копаясь в своем картонном ящике, задвинутом под ломберный столик.


Кстати, интересно бы и нам заглянуть в этот ящик.

Ничего похожего на мальчишеские свалки машинок, рассыпанных частей пяти разномастных конструкторов, ослепшего калейдоскопа и разрозненных солдатиков – всего того, что хранят мальчики в своем заповедном углу, – там не водилось. Леон всегда собирал что-то из жизни, для каких-то своих таинственных планов, о которых никому не докладывал. Это было странное собрание ни к чему не пригодных одиноких вещей «с характером». Например, он уволок у Барышни круглую шляпную коробку, где съёженной мышкой в уголку валялась черная вуалетка и от стенки к стенке ездил одноногий театральный лорнет с тремя отпавшими и грубо приклеенными пластинами тусклого перламутра. Еще там обитал старый серебряный наперсток, годный на чей-то толстый палец: Леон самолично выковырял его из щели в паркете, и не иначе, как великая Полина Эрнестовна уронила его лет семьдесят назад, в незабвенную эпоху сотворения «венского гардероба».

Если по воскресеньям кто-то из соседей брал его на Староконный, Леон всегда тратил там свой «кербл», пожалованный Бабой или Барышней, на старые, кустарно раскрашенные открытки или даже старые фотографии совершенно чужих, ни к селу ни к городу людей, в чьи лица вглядывался так же внимательно и подолгу, как в лицо Большого Этингера или в растерянное, под паклей рыжего парика личико Леонор Эсперансы Робледо.

И страшно любил эти свои «картинки»; сортировал их, перекладывал из одной папиросной коробки в другую. Главными среди них были: «Одесский портъ. Поклонъ изъ Одессы» – картонка, подкрашенная вручную штрихами красного и зеленого карандаша, – и чернобелая «Одесса въ снѣгу», где несколько дворников с метлами откапывали занесенную снегом театральную тумбу.

У дяди Юры он выклянчил три синих пузырька «из древней аптеки», у Любочки – одну серьгу с висюльками из синего бисера (вторая была потеряна в 1904 году в Киеве, в приемной у гинеколога).

На вопросы, что́ со всем этим барахлом он намерен делать, Леон отвечал, что станет директором Музея Времени, и каждый сможет прийти и посмотреть, как люди раньше жили. Но разговор поддерживал, только если видел, что собеседник и вправду заинтригован. Чаще никак не отзывался на вопросы и попытки гостей «подружиться».

Владка считала, что у сына уж-ж-жасно тяжелый характер, и однажды – ему было лет пять – даже повела его к знакомой тетке-психологине.

Но консультацию вряд ли можно было назвать удачной: все полчаса мальчик молчал, как немой, закрашивать картинки не пожелал, отвечать на вкрадчивые вопросы о том, кого он любит – не любит, и не думал.

– Ну почему, почему ты так вредничал, Лео?! – волоча его за руку по бульвару, вопила Владка. Он спокойно ответил:

– Не дергай мне руку, оторвешь. – И, помолчав: – Она очень глупая женщина. С такими говорить нельзя.

Чуть ли не с младенчества он четко разграничивал по ролям свое женское семейство и с каждой вел себя по-разному.

К Стеше, которую, как и Владка, звал «Бабой», относился снисходительно, с обескураживающей прямотой. «Лепит, что хочет, – отмечала та не без гордости, – все думки выкладывает!» Искренне считала, что может угадать все его мысли. Но ошибалась. Никто не знал, о чем этот ребенок думает.

Мать обожал, хотя и совершенно игнорировал ее мнения, требования, вопли и даже слезные просьбы. Но когда зимой та растянулась во дворе и вывихнула ногу, плакал от жалости и просидел с ней всю ночь, держа на своих тощих коленках обмотанную бинтами и полотенцем кувалду ее ноги, ни за что не соглашаясь пойти спать. Вообще, был привязан к матери как-то иначе, нежели обычные дети. Всегда был равнодушен к ее байкам, вспыхивающим с такой ослепительной силой изображения, что все вокруг замирали и молча выслушивали всю эту чушь до победного финала. Все, только не Леон и не Барышня.

– Так много сумасшедших на дорогах, – начинала Владка спокойно, еще, видимо, не зная, куда заведет ее тема. – Хватаю я сегодня такси, опаздывала, – (это – Стеше, мимоходом, чтобы та не ругалась за деньги на ветер). – И водитель такой симпатичный попался, разговорчивый… Ну, едем, треплемся за жизнь. Вдруг видим: машина впереди страшно вихляет. И водитель в ней что-то говорит-говорит-говорит тому, кто рядом сидит, и все время руль бросает и руками размахивает.

В этом месте голос ее уже креп, уже, и сама увлеченная сюжетом, она мчалась на всех парах, подбрасывая в топку рассказа все новые детали.

– Я таксисту: «Ну-к, обгоним!» Обгоняем… Тот, в машине, все говорит-говорит-говорит, да так запальчиво, так злобно! Вдруг – р-р-раз!!! р-р-раз! – оплеуху пассажиру! И опять что-то говорит-говорит-говорит… И опять р-р-раз!!! – оплеуху, и бьет его, и бьет, и бьет. А машину, как пьяного, так и мотает по дороге. А несчастный, кого он лупит, – ма-а-аленький, только ушки видны. Ребенка бьет, думаю! Ах, падла!!! «Гони! – кричу таксисту. – Гони, мы его в милицию сдадим! Там ему дадут прострации!» Обгоняем и видим!!!

Она выкатывала глаза, лицо розовело, гнев заливал его волной, малиновой, как абажур тети Моти, и тут же волна спадала, уступая место оторопи и цирковой паузе, сходной с той, что повисает в зале, когда фокусник за уши вытаскивает кроля из шляпы:

– А там – миш-ка плю-ше-вый пристегнут! Большой! Плюшевый! Мишка! И тот его лупит и лупит, понимаете?!

Тут крещендо шло, как говаривала Барышня, «до трех форте»:

– Лупит и лупит! Лупит и лупит!!! Понимаете вы или нет?! И в этот самый момент…

Леон понимал. Он понимал, что мать придумала всю историю от начала до конца. Она не терпела спокойствия и тишины, и если становилось скучно, вызывала в своем воображении поистине фантасмагорические картины, и выпевала их, как вышивала.

А Баба – та всегда велась на внучкины запевы-переливы и лишь в конце очередной саги приходила в себя, пожимала плечами и замечала:

– Ну, чистый Желтухин! И свистит, и щелкает, а в конце еще и руладу пустит! Так и ждешь от нее «Ста канчиков граненых»…

* * *

Единственным человеком, кого Леон воспринимал всерьез, была Барышня.

Когда они вполголоса перебрасывались двумя-тремя фразами (она никогда не сюсюкала, никогда не звала его уменьшительными именами, часто вполне добродушно величала «выблядком», а пребывая в хорошем настроении, могла торжественно именовать «последним по времени Этингером»), казалось, что эти двое, не сговариваясь, только друг друга считают ровней.

Вот кого Леон безоговорочно сопровождал куда угодно по первой просьбе, что тоже удивляло и Владку, и даже Стешу: ну какой интерес пацану в посиделках старых пердунов! Например, чуть не каждую субботу они отправлялись вдвоем в знаменитый дом с атлантами на улице Гоголя, на ужин к «Сашику» – утконосому долговязому старику в уютной бархатной куртке. Помимо «Сашика», его седенькой жены Лизы и не совсем нормальной пожилой их дочери Ниночки, которая на протяжении всего ужина с неутомимым ожесточением выстукивала по краю стола фортепианные пассажи, на ужин приплетались еще два старичка и две старушки, и разговоры за столом велись исключительно на музыкальные темы. Леона здесь всегда хвалили: он был неслышный


Словом, со Стешей Леон никогда не разговаривал о том, о чем мог поговорить с Барышней, и наоборот. А Владку вообще не удостаивал никаких обсуждений и рассуждений, никогда не докладывал ей о своих планах и настроениях. Но ни разу – ни разу! – даже совсем маленьким, не засыпал, пока где-нибудь в первом часу ночи не услышит цокот ее каблучков от входной двери по длинному коридору коммуналки.

Вот они все звонче, все быстрее, она врывалась, бросалась к его подушке, и измотанный страшным желанием спать мальчик проваливался в облако ее духов, в запах холодной с улицы щеки или шеи – уже уплывая в туманное озеро сна…


Он явно изучал их, своих женщин: задумчиво послеживал за передвижениями Стеши по кухне; внимательно наблюдал за лицом и руками Владки, сочиняющей очередную свою невероятную историю; проскальзывал во время урока к Барышне, что вообще-то строго запрещалось, но Леон умудрялся проникнуть в комнату беззвучно, за ее спиной. Забивался в уголок и просиживал так полчаса, сорок минут, а то и час (в отличие от матери, даже маленьким он был способен сохранять полную неподвижность очень долго), неотрывно следя за студенткой, смешно разевающей рот. И порой так же молча, словно передразнивая, разевал рот, как бы запоминая движение лицевых мышц.

Назад Дальше