– Внучок ваш, Эсфирь Гавриловна, – пробормотал однажды студент-вокалист, собирая после занятий ноты в папку, – паренек не простой.
– Надеюсь, – парировала Эська. – Надеюсь, что не простой.
До какой степени внучок не простой, выяснилось довольно рано – Леону тогда исполнилось лет семь. Эсфирь Гавриловна была уже о-о-очень преклонного возраста человек: все же под девяносто – не шутка. Уже и глаза подводили, и правая рука тряслась так, что про аккомпанемент давно следовало забыть. Но в почетные председатели жюри конкурсов ее еще приглашали: ее огромный опыт и безукоризненный музыкальный вкус по-прежнему придавали вес любому серьезному музыкальному событию в городе.
Разумеется, за «старухой Этингер» присылали машину и двух студентов, которые потом препровождали ее обратно, с медлительной торжественностью – под руки с обеих сторон – втаскивая ступень за ступенью по лестнице до самой двери в квартиру. Это не представляло особой трудности даже для девушек: в старости Эська так ссохлась (Стеша говорила: «скукожилась»), что превратилась в морщинистого седоголового гномика, временами даже трогательного – пока не открывала рта. И лучше было на язык ей не попадаться.
…Вернувшись однажды домой, Эська обнаружила у себя в комнате очень странную посетительницу, чем-то смутно знакомую, но подозрительно таинственную и почему-то в шляпке с вуалью. Сумерки уже погасили в комнате окна, так что Эська не сразу заметила миниатюрную фигурку в кресле, а увидев, от неожиданности так сильно вздрогнула, что чуть равновесия не потеряла.
– Вы… кто такая? – отрывисто спросила она, вглядываясь в молчаливую гостью.
– Я неизвестная незнакомка! – заявила та стеклянным голоском.
– Пошла вон! – каркнула неприятная старуха. Эська не любила сюрпризов, не любила неизвестных незнакомок и вообще боялась сумасшедших. Особенно в вуалях. – Что вам здесь надо? Какого черта вы эту тряпку нацепили! Я в милицию сейчас…
– Да ладно тебе орать, – из-под вуали отозвалась посетительница. – Я тебе сейчас ка-ак спою!
И полилась из-за «тряпки» беллиниевская «Каватина Нормы» с такой хорошей артикуляцией и так прилично интонированная, что Эська милицию звать не стала (да и как бы она это сделала, интересно предположить? В крайнем случае крикнула бы дядю Юру, если бы тот был жив. Но дядя Юра года два как умер от рака).
Выключателем она сразу щелкнула, и секунды две еще понадобилось, чтобы опознать кружевную блузку и серую габардиновую юбку из своего «венского гардероба», а заодно и шляпку, которую она лет сорок не извлекала из картонной коробки. Нащупав ближайшую думку на кровати, Эська с воплем швырнула ее в Леона…
– Ну, как я тебя сделал, Барышня? – Это было первым, что он ей сказал, сияя чернущими глазами и стягивая с кудрявой макушки Эськину шляпку.
И в этот момент произошло вот что: Эська впервые как бы со стороны увидела, насколько этот выблядок похож на нее саму, на маленькую Эську. Внутренне ахнула и, схватив другую думку, дослала ее вслед первой – впрочем, он все равно увернулся. Главное, в те минуты на нее впервые нашло: на днях ехать в Вену, там все договорено с Винарским, а папы все нет, и хорошо бы дать ему телеграмму, только вот адрес, адрес…
Впрочем, это был лишь миг затмения, все сразу миновало, и уже минут через десять она рассказывала на кухне Стеше и Владке, как этот мамзер ее обмишурил. Шляпка! – вот почему сразу-то не опознала: она эту шляпку лет пятьдесят не доставала из коробки.
К его открывшемуся голосу она отнеслась холодно и даже враждебно.
– Никаких теноров! – отрезала. – Баста. Напелись! Плохая примета. К тому же, еще лет пять, и голос у него сломается. Если хочет музыкой заниматься – пожалуйста. Есть много замечательных инструментов.
– Арфа, например? – с подковыркой спросила обычно мирная Стеша, намекая на неудачный эпизод Эськиного детства, а также на маленький рост Леона.
– Например, кларнет, – отбила выпад Эська.
* * *На том семья и порешила.
К сожалению, изумительный кларнет Большого Этингера бесследно исчез. «Румыны унесли», – говорила Стеша так, как говорят о цыпленке, унесенном ястребом, или о лодке с рыбаками, унесенной штормом в открытое море. (И если задуматься – где-то он сейчас, божественный инструмент, кто к нему прикладывает губы? В каком бухарестском шалмане наяривает на нем забубенный бессмысленный лабух? А может, и хуже: где-нибудь в селе под Констанцей или Тырговиште крестьянин размешивает им пиво в бочке?)
Словом, фамильный кларнет французской фирмы «Анри Сельмер» был потерян безвозвратно, но Григорий Нисаныч, духовик в музыкальной школе при консерватории, который только из уважения к Эсфирь Гавриловне согласился учить пацана (таких маленьких не брал), выдал мальчику казенный, старенький, в футляре из потертого папье-маше, но все же деревянный, а не эбонитовый кларнет с посеченными временем деталями корпуса и потускневшей никелировкой металлических рычагов и клапанов.
Был Григорий Нисаныч нежнейшим человеком, беззащитным в своей доброте, и, чтобы защититься от этого мира, в том числе от жестокого мира детей, выдавал себя за сварливца и деспота.
– Так: не таращиться, а запоминать. Буду бить и трепать как с-с-собаку! Что улыбаешься? Нравится кларнет? Ах, нравится, хулиганское твое отр-р-родье… Вот если когда-нибудь сможешь выдавить из этой дудочки звук, хоть отдаленно напоминающий кларнет твоего прадеда!.. Мой папа (между прочим, гобоист милостью божией) мальчишкой трижды бегал слушать кларнет Большого Этингера в экспозиции Пятой Чайковского. Какими басами тот пел! Ах, сердце – вдрызг!.. Так вот, эти басы у кларнета называются красиво: шалюмо, во как! Это – безотказное благородство, визитная карточка, голос чести. Потом – будем откровенны – октава у нас бледновата, пока не передуешь. Что значит «передуешь»? Я так и знал, брандахлыст несчастный, что все тебе надо разжевать! Молчи и слушай, и только попробуй не запомнить – распотрошу к чер-р-ртям собачьим! Вот клапан передувания, его открывают, чтобы перейти на третий обертон. И запомни: кларнет – единственная деревяшка, у которой передувают не на октаву, а на дуодециму… Ах, ты такого слова не слышал! А слову «хер» тебя дворовая шантрапа уже научила? Не сомневаюсь… А гитэ халястрэ![4] То-то бедная мадам Этингер валялась в ногах у Григория Нисаныча: вырвите малого идиёта из лап улицы!
По замкнутому лицу мальчика невозможно было понять, что он думает и как реагирует на выкрики и взлаивания учителя. С этим лицом он невозмутимо выслушивал всю цветистую предысторию вопроса, хотя кому, как не ему, было известно, что, во-первых, Барышня никогда ни у кого в ногах не валялась, и скорее небо упадет на землю, чем это случится, а во-вторых, ни в каких дворовых «халястрах» он в жизни не околачивался. Он вообще не выходил во двор, хотя Владка все время гнала его поиграть и погулять с друзьями. И никаких друзей во дворе у него не водилось, и они ему были совершенно не нужны.
– Слушай, пока я жив, ферец[5]… если тебе так нравится кларнет, хоть знай, с чем эту дудочку едят… Дуодецима – это квинта через октаву, потому твой любимый кларнет называют инструментом квин-тиру-ю-щим… И «пустой звук», когда все дырки открыты, у кларнета си-бемоль – фа. Ну, а у кларнета ля, чей ствол на два сантиметра длиннее, – какой? Поработай абисэлэ[6] мозгами. Правильно – ми! Не все с тобой потеряно, ферец… Так вот, запомни: стоит закрыть все дырки, прижать и открыть клапан передувания, как кларнет становится чистым бриллиантом! Это, конечно, если вставлен в нужный рот…
* * *В общеобразовательной школе мальчик занимался с третьего на десятое. Не так кошмарно, как Владка, – этого типчика держали на плаву отличная память, умение слушать, не отвлекаясь, и выхватывать из объяснений учителя самую суть. Уроков никогда не готовил, и за это, как говорила Стеша, горел, хотя материал каким-то образом знал всегда.
Едва звенел звонок с последнего урока, он в нетерпении уже забрасывал в ранец все школьные бебехи. Предвкушал: сейчас прибежит домой, первым делом вымоет руки (Григорий Нисаныч настрого запретил касаться инструмента немытыми руками), откроет футляр, достанет из бумажного конверта одну из трех камышовых пластинок-тростей и, прикоснувшись к ней языком, аккуратно приложит к отверстию клюва-мундштука, прикрутив пластинку металлическим хомутом. Ну, а теперь вставить мундштук в бочонок, соединить верхнее и нижнее колено, в нижнее вставить элегантный раструб, а бочонок надеть на отделанный пробкой выступ верхнего… готово! И тогда… тогда, наконец (вот оно: «вставить кларнет в нужный рот!»), прикрыв покатость мундштука верхней губой, осторожно коснуться трости нижней губой и языком и – дунуть, рождая легкими, горлом, трахеей и тем, что бьется под левым ребром, томительно густую, серебряную ласку звука…
…Его лицо, необычно бесстрастное для ребенка, совершенно менялось, когда он пел в школьном хоре: блаженная нежность во всех чертах, губы округло-старательные, молящие, а голос выпевает благодарность всему вокруг…
Неплохой был детский коллектив, и не мудрено: школа специальная, слух чуть не у половины ребятишек абсолютный, в крайнем случае просто отличный. А для хорового пения особой силы голоса и не нужно.
Хоровичка Алла Петровна, одышливая старая дева, всю душу отдавала своей профессии, репертуар выбирала так, как выбирают невесту сыну: все классика, что ни вещь, то бриллиант. На Леона, едва тот на прослушивании открыл рот, набросилась, как людоед на мальчика-с-пальчик, чуть не проглотила с ботинками. Ахала, бледнела, руками всплескивала, бросая клавиатуру…
– Разве что ноги не целовала и в обморок не хлопнулась, – сообщила Владка, которая была свидетелем этого события.
И Леон стал солистом детского хора. Владка перешила ему одну из блузок «венского гардероба» – белую, с черной бархатной ленточкой вокруг шеи, с нежнейшим пенным жабо цвета слоновой кости, на фоне которого смуглое лицо мальчика приобретало какую-то чеканную значительность.
Алла Петровна оборачивалась к публике и объявляла:
– «Ночевала тучка золотая»! Музыка Чайковского! Слова Лермонтова! Солист – Леон Этингер!
Нацеливала вздрагивающую палочку на двойной ряд сосредоточенных детских лиц, взмахивала…
Из шепотливой тишины под высоким потолком далеким хрустальным колокольчиком зарождалось:
– «Ночева-а-ала ту-у-чка… золота-я… на груди утё-о-оса… велика-а-на…»
(Леону, в то время совсем крошечному, под ноги ставили скамейку, чтобы из зала можно было если не разглядеть, то хотя бы заметить «солиста».)
Он вытягивал звенящий ручей мелодии, и ему казалось, что и сам он стоит на утесе – одинокий, как перст, легкий, как облако, готовый сорваться в широкую дугу полета. А хор, вздувавшийся волной за его голосом, – это шлейф, его полуопущенные крылья, и только от него зависит – от него, а не от жалкой палочки Аллы Петровны, – взмахнут ли крылья в полную силу, расправятся ли могучим шатром, вздымая его на бездонную высоту, или поникнут навсегда.
Именно в это время обнаружилось одно из уникальных врожденных свойств его дарования, для профессионального певца бесценное: он пел, мгновенно выучивая текст партии на любом языке – немецком, итальянском, французском… Но это-то дело нехитрое, особенно в детском возрасте, с цепкой детской памятью. А изюмина в том, что ни тени акцента в его произношении не смог бы заметить ни один природный носитель языка. Проверено: в разные годы весьма лестные комплименты на эту тему ему приходилось слышать от своих итальянских, немецких, латино-американских и прочих коллег.
* * *Вот уж кто унаследовал фамильную страсть! Вот кто стал прямым потомком Большого Этингера по родовой музыкальной ветви. Вот кто трепетал и возносился при первых же звуках и потому – ну согласимся же, наконец! – заслужил полушутливую Эськину кличку «последнего по времени Этингера».
Власть музыкальных звуков над этим мальчиком была поразительной, парализующей. Однажды он пропустил урок сольфеджио, простояв под дверью соседнего музыкального класса, откуда доносились звуки расстроенного, со сбитыми молотками пианино. Волнообразная мелодия речитатива (траурный, черного солнца ре минор), подобно приливу, вздымалась все выше и выше, разливая оцепенение по всему телу. Вот мерное похоронное шествие сбил растерзанный аккорд, и начались синкопы, от которых мальчика обуял ужас: перед ним разверзлось ледяное дыхание ада. И даже бодрый, истинно моцартовский, в духе ранних сонат финал не мог развеять впечатления от увиденной бездны. (Годы спустя, изучая строение музыкальных форм, он узнает, что этот старинный, родом из Испании, остинатный танец называется сарабандой.)
Дождавшись, когда из класса выпорхнула ученица, Леон бросился к ней:
– Что сейчас играла?
Девчонка (типичная отличница, нейлоновые бантики в косицах) фыркнула:
– А ты не знаешь? – И, взглядом скользнув по прижатому к груди кларнетному футляру – ну ясно, духовик, что с него взять! – снисходительно бросила, убегая: – Ре-минорная фантазия Моцарта…
…Время от времени Барышня брала Леона на оперные и балетные спектакли, и забавно было наблюдать этих двоих в ложе бенуара, где Барышня держала абонемент, – одинаково серьезных, одинаково молчаливых, перекидывающихся двумя-тремя скупыми фразами по ходу оперы.
Иногда дальнозоркая Барышня говорила:
– Нас лорнируют… – и действительно, издали им кто-то кланялся, и она благосклонно отвечала легкой рукой, а в антракте к ним в ложу непременно кто-то входил с приветствиями.
Однажды после «Севильского цирюльника» они зашли за кулисы к «Сашику». Леон давно знал, что этот старик, оказывается, «Сашик» – только для Барышни да еще для тех трех старичков, которые сто лет назад занимались с ним на фортепианных курсах Фоминой в Красном переулке. А вообще-то он блистательный дирижер Александр Аркадьевич Галицкий, заслуженный деятель искусств УССР…
Так вот, «Сашику» в тот день исполнялось восемьдесят пять, и вечером в его квартире на Гоголя собиралась небольшая компания ближайших друзей, все тех же еле живых старичков: юбиляр терпеть не мог юбилеев.
«Сашик» стоял у бархатной кулисы огромной полупогашенной сцены, совсем иной, чем дома, – в прекрасно сидящем фраке, в белой рубашке с черной бабочкой, и его округлое брюшко забавно рифмовалось с округлым лицом в морщинах вокруг яблочек-щек.
Он еще не успокоился после спектакля и, нагруженный букетами (кто-нибудь, черт возьми, заберет у меня эти веники?!), порывисто договаривал что-то Барышне, скупо похваливая и щедро поругивая всех – оркестрантов, певцов, осветителей, рабочих сцены…
– Галина сегодня была не ай-яй-яй, – согласилась Барышня, и «Сашик» отозвался:
– Вообще-то, она нездорова. Но ведь и этот пройдоха Россини хорош: писал Розину для своей жены с ее редчайшим даже для Италии колоратурным меццо. Ты ж понимаешь, сегодня певицы – либо высокие меццо, либо колоратурные сопрано, с их жидким низким регистром! Так и поют – мит а крэхц[7]!
– Она не дотянула в арии, – вдруг вставил Леон, на которого, как обычно, никто из взрослых не обращал внимания.
«Сашик» запнулся (похоже, он вообще впервые услышал голос этого молчуна), выразительно вздернул бровь и глянул вниз, на черную кудрявую макушку где-то у него под животом. Спросил, пытаясь состроить уважительное серьезное лицо:
– И где ж это она не дотянула, я вас умоляю, дорогой эксперт?
– А вот тут… – сказал Леон и – невероятно легко, полетно, звонкой прозрачной струей – вылил горлом сложнейшую фиоритуру из арии Розины. Звенящая птичья трель свободно взлетела над пурпурными ложами бенуара с их золоченой лепниной, к огромной притушенной люстре под знаменитым расписным потолком Лефлера и там еще два-три мгновения трепетала крылышками, прежде чем стихнуть.
После чего наступила тишина (публика уже покинула зал, а на пустой сумеречной сцене стояли только эти трое). «Сашик» свалил на пол все букеты и обеими руками схватился за бабочку на шее, точно она душила его и он хотел отшвырнуть ее прочь.
Так и застыл, молча глядя в упор – но не на мальчика, а на свою старую подружку. Наконец, увесисто проговорил:
– Эська, ты – свинья!
На что она отозвалась легко и по виду даже бездумно:
– Да, я свинья! Я свинья, потому что не знаю, где могила моего отца…
– А что, убивали только теноров?! – взвился «Сашик» и даже ногой в лаковой концертной туфле притопнул, на что Эська так же спокойно ответила:
– Нет. Еще канареек…
Весь диалог звучал вполне безумно для постороннего уха, но не для Леона, который, пропев сложнейший пассаж, стоял с прежним незаинтересованным видом. Барышня потрепала его сухонькой ладонью по макушке и добавила:
– Зато этот останется в живых. И больше певунов у нас не будет.
– Будет, – спокойно и уверенно произнес «Сашик». Взял своими толстыми мягкими пальцами Леоново ухо и медленно повел-закружил мальчишку по дощатому полу сцены, среди упавших букетов, втолковывая: – Вот! Здесь! Будешь! Петь! – как щенку, что оставил лужу.
И надо было видеть, как послушно, с алым удовольствием на физиономии, Леон, у которого авторитетов не было, следовал этому странному маршруту.
Потом они посмотрели друг на друга, будто узнавая, и оба засмеялись…
Через месяц Леон уже выходил в первом акте «Кармен», где прелестный хор мальчиков подражает сменяющемуся караулу драгунов; а еще через месяц оказался занятым в театре чуть не каждый вечер: пел в хоре во втором акте «Щелкунчика», пел маленькое соло в «Богеме»; в первом акте «Пиковой дамы» исполнял крошечную сольную партию командира, звонким голосом отдавая команды мальчикам, играющим в солдатики в Летнем саду. А вскоре «Сашик» поручил ему небольшую сольную партию в «Русалке», да какую! – партию девочки, дочери Русалки.