Склейки - Лебедева Наталья Сергеевна 22 стр.


– Директор – тогда еще был другой директор – пришел и сказал, чтобы мэра не было на экране вообще.

– Как это?

– А вот так. Мы его спрашиваем: а как же официальные городские мероприятия? Мы же не можем сделать вид, что их не было! А он: мероприятия пусть будут. А мэра не показывайте. И вот мы, как идиотки, снимаем расширенное заседание при главе города без главы города. Операторы в курсе. И вот, представляешь: полукруглый стол. На общих планах – одна половина дуги и вторая половина дуги, а центра – где сидит мэр – нету. Только, разве что, плечо его, по которому различить, кто это, совершенно невозможно. Ни одного синхрона. Все его заявления пересказываем обезличенно и своими словами, так что абсолютно непонятно, кто все это заявил. На мероприятиях, когда нужно брать интервью у него, проходим мимо с улыбочками такими идиотскими: извините, мол...

– А он?

– А что он? Он – мужик нормальный, он же понимал, что мы тут ни при чем. Даже, мне кажется, сочувствовал.

– Слушай, так это же бред!

– Бред,– охотно соглашается Надька.

– То есть вы просто удалили главу города... Стерли?

– Ну да. Никто даже и не заметил... особенно. Новости все шли: про заседания, про тарифы, про горячую воду. Просто комментировали другие люди.

– И слухов не пошло?

– Каких?

– Что он серьезно болен или вообще умер?

– Нет. Какие слухи? На других телеканалах и в газетах он был, и вполне живой... Знаешь, я однажды приехала на совещалово, он там такие корки мочил, говорил ну такую тупость! Кривлялся и рожи корчил. Мы сняли, не удержались. Приехали в офис. Я к директору. Говорю: дайте показать! Он так глупо выглядит, уписаться можно.

– А он?

– Нет.

– Нет?!

– Нет. Он говорит: если мы его не показываем, значит, мы его не показываем, и не будет ему пиара: ни такого, ни другого.

– Так это же не пиар. Все же увидели бы, какой он... вот такой...

– Ты это понимаешь. Я это понимаю. А зрители – нет. Кому-то из них обязательно понравилось бы. Вот мне и было сказано: любое упоминание – пиар, и точка. Разговор окончен.

– Бред!

– Бред.

В шесть появиться на радио у меня не получается: я как раз в монтажке и нервничаю, словно отовсюду бьет меня, пощелкивая, статическое электричество. Вырваться удается, когда радийный эфир уже идет.

Прохожу мимо полутемной еще студии под бормотание мониторов аппаратной, открываю дверь в конце коридора и погружаюсь в жуткую какофонию звуков. В предбаннике никого нет, но дверь в саму студию открыта. Оттуда звучит громкая музыка и, перебивая ее, выскакивают низкие, резкие ноты громкого Цезарева ора.

– Ты кто вообще такая?! – кричит Цезарь. Вытягивая шею, быстро заглядываю в дверь и вижу перед ним сникшую, хрупкую и словно бы уже надломленную Вертолетову.

– Ты думаешь, тебя велели взять, так я на задних лапках стану перед тобой скакать?! Я что, терпеть должен, что ты дрыхнешь тут по ночам?! Ты какие песни вчера ставила?! Ты почему не ставила то, что было велено?

– Я... Я... Они же дурацкие. Я выбрала получше...

– А мне насрать, что ты выбрала. Насрать! Велено тебе – ставь. Что ты из себя корчишь?! Ты слова такие знаешь: политика станции? Ты что в этом понимаешь, дура?!

Я тихонько выползаю из радийной дыры: знаю, что если Цезарь сейчас меня заметит, то он продолжит орать и на меня. А мне этого совсем не хочется.


Из приоткрытой двери «Новостей» слежу за коридором, не торопясь уходить домой, и вижу наконец, как, шаркая ногами в дорогих, но стоптанных ботинках, плетется к балкончику Цезарь с зажатой в зубах сигаретой.

Набрасываю куртку и выхожу к нему. Боюсь: не знаю, как оправдать свое некурящее присутствие.

– Привет! – говорит Цезарь. Вид у него спокойный и расслабленный, словно он получил удовольствие от своего безудержного ора.

Я просто стою рядом, делаю вид, что хочу подышать свежим с примесью сигаретного дыма воздухом и полюбоваться на серые бревенчатые домишки, занесенные снегом огороды и яблони, корявые, ветвистые, густо облепленные снегом.

– Вот скажи,– Цезарь оборачивается ко мне с глумливой усмешкой на губах, которую, зная его характер, можно даже назвать милой,– вы чего в «Новостях» все мелкие такие? Вас что, как в танк набирают, м?

– Не знаю.– Я тоже пытаюсь ему улыбнуться.– А чего ты так кричал?

– Когда?

– Сейчас,– отвечаю я и, торопясь, поясняю: – Даже в коридоре было слышно. Вы, видимо, плохо дверь закрыли.

– А... да дура эта, Вертолетова. Совсем мозгов нету.

– Ну так ты же ее почему-то взял. Значит, хоть какие-то способности...

Цезарь матерится, не дав мне договорить.

– Какие там! – говорит он, когда в нем вновь просыпается способность к нормальной человеческой речи.– Я им что всем – мальчик на побегушках?

– В смысле? – В моем теле просыпается нервная дрожь: я чувствую нотки грядущего крика в цезаревском голосе и не хочу, чтобы этот гнусный крик хоть как-то коснулся меня.

– Да в таком! Пришли, блин, сказали: Виталь велел девочку взять. У меня таких девочек – пачками толчется! Я им кто – под их дудку прыгать?! Пришел какойто, блин, козел Эдик, велел взять, и я что, должен брать, задравши штаны? Он что понимает в радио?

– Эдик велел взять?

– Виталю капнул, чтобы он велел. Ко мне, блин, фиг сунешься.

Презрительно, показным, нарочито резким движением Цезарь кидает за перила докуренную сигарету и уходит, не удостоив меня на прощание даже взглядом.

Во мне кипит какое-то странное чувство: то ли ярость, то ли обида, то ли то и другое вместе – пополам с облегчением и с жалостью к почти невиновной Малышевой, которой я продолжаю верить. Цезарь, уже одетый, с прямоугольной сумкой на ремне через плечо, проходит мимо балкончика снова, идет домой, а я все стою, не в силах побороть кипящую внутри меня смесь, а потом вдруг решаюсь, словно цифры обратного отсчета во мне близки к нулю, и я готова почувствовать взрыв.


Быстро, задевая плечом распахнутые двери, иду на радио. Врываюсь в темный предбанник и гляжу в ярко освещенный аквариум, где по-рыбьи шлепает губами краснолицая, как японский окунь, Вертолетова. Едва только она замолкает и длинная нога микрофона, покачиваясь, улетает от ее лица, я врываюсь в студию.

– Ты что?! – Вертолетова испуганно смотрит в мои глаза, и на секунду я останавливаюсь: ощущение такое, словно я собираюсь ударить уже избитого.

– За что ты его?! – все-таки кричу я. Чувство внутри меня сильнее маленькой сиюминутной жалости.

– Кого?..– Слабый вопрос Вертолетовой попадает в такт тоскливой медленной мелодии, и кажется, что она просто поет грустную песню.

– Эдика.

– Эдика?

– Это ведь ты его убила? Ты?

– Я?

– Это ты увидела, что Малышева выходит из студии, и нырнула на радио. А потом, когда убедилась, что она ушла насовсем, зашла туда, нашла скованного Эдика и уронила ему на голову тяжелую камеру.

Подбородок Вертолетовой дрожит и поднимается, слезы наворачиваются ей на глаза.

– Это что?.. Это что? – в такт песне поет она.

– Я тебе скажу что: у тебя тоже был мотив, верно?

– Какой?

– Эдик пристроил тебя на радио, хоть Цезарь был против. А зная Эдика, я тебе скажу, что ему должно было быть очень надо... Значит, ты с ним была тесно связана. Была одной из его любовниц, да? И он никак не мог от тебя отвязаться, а ты в качестве отступного выпросила у него работу? Но надежды на отношения с ним не теряла, верно?

– Нет! – орет Вертолетова.– Он за меня не просил! – И роняет голову на стол, на сложенные по-школьному руки, сотрясаясь в рыданиях.

– Но...– я сразу теряюсь.– Цезарь сказал.

– За меня просила Ольга. Я ее племянница.– Вертолетова крутит головой в поисках платка или салфетки, ищет у себя в карманах и, не найдя, громко шмыгает носом.

– Племянница?

– Угу. Техникум закончила, а с работой как-то все не складывалось, вот она и придумала пристроить меня сюда, хотя бы на время. Говорила с Эдиком, он не захотел просить сам.

– Не захотел?

– Нет. Тогда Ольга сказала: схожу сама, мол, мне не трудно.– Вертолетова еще раз шмыгнула носом и смахнула тыльной стороной ладони предательскую каплю.– Пошла, познакомилась с Виталем...

– Так она только тогда с ним познакомилась?

– Ага. Ради меня. Ну вот, и договорилась. Можешь спросить у нее. А в ту ночь я спала... Ты что, зачем мне – Эдика? Мы же родственники, хоть и дальние. Нет. Ты что!

– Прости,– говорю я. Мне действительно стыдно и хочется плакать.– Прости. Конечно, это не ты. Прости. Слушай, я вот на тебя накричала, а даже не знаю, как тебя зовут...

– Диджей Вертолетова...

– Да нет, это я знаю. Я не об этом.

– А! Таня. Хромова.

– Прости меня, Танюш, ладно?

– Ладно.

Песня уже закончилась, и в эфире царит вопиющая тишина. Таня бросается к пультам. Я ухожу.


1 февраля, среда

От стыда не могу уснуть. Лежу всю ночь и смотрю, как меняется за окном зимнее монотонное небо. Встаю, едва только оно становится из темного серым.

Так и получается, что к офису подхожу на полчаса раньше, чем следует. У нашей темной двери – два ярких бордовых пятна и серая клякса, почти слившаяся с мутным зимним утром. Это Ларисик. Стоит перед своим поминальным ЖИЛ, сжимая в руках две роскошные розы. До нее – рукой подать, совсем близко, но я знаю: стоит мне подойти, как она бросится бежать.

Я решаюсь: выпрыгиваю из-за угла и бегу, вытянув вперед руку с растопыренными пальцами. Ларисик делает попытку убежать, но я хватаю ее за край серенького, тонкого пальто. Она оказывается легонькой, как воздушный шарик: я чувствую ее толчки, ее робкие попытки улететь, но все это – несерьезно. Крепко держу ее за ниточку.

Она наконец успокаивается, поворачивает ко мне свое тоненькое, лунным серпиком лицо с выпуклым лбом и выступающим острым подбородком. И тут я вижу, что она совсем молоденькая, лет двадцати, но кожа ее, мягкая, покрытая сеткой мелких морщинок, похожа на листок размокшей бумаги. Глаза ее смотрят на меня.

– Почему ты всегда убегаешь? – спрашиваю я. Я понимаю, что надо бы разговаривать с ней уважительно и нежно, но называть ее на вы отчего-то не получается, как бы мне этого ни хотелось.

– Не знаю,– отвечает она.– А зачем я вам?

– Просто... Мерзнешь тут. Жалко.

– Да нет. Я привыкла.

– Часто сюда приходишь?

Она кивает.

– А раньше приходила?

Она кивает опять.

И тут великолепная, захватывающая мысль приходит мне в голову, расходится по телу, как расходится вколотое в вену лекарство: ощутимо и сладостно-медленно.

– И в ту ночь ты тоже была? – Я едва не приплясываю, ожидая ответа, понимая, что вот он: ключ ко всему. Вот он – человек, который может подсказать мне ту единственную деталь, которую я упустила и которая все объясняет.

– Была,– просто отвечает она.

– А хочешь, я покажу тебе наш офис? Место, где он работал? Студию? – спрашиваю я, стремясь загнать воздушный шарик под крышу, лишить его возможности улететь в синее небо.

– Хочу,– отвечает она.


Новый, взятый вместо уволенного охранник с подозрением смотрит на нас: ему трудно, он пока не успел выучить всех сотрудников. Я показываю ему удостоверение, а про Ларисика говорю:

– Это со мной.

Он колеблется, не зная, можно ли пропускать людей без особого пропуска, но бацилла всеобщего разгильдяйства уже попала к нему в организм, и он просто машет на нас с Ларисиком рукой. Мы поднимаемся по лестнице, Ларисик идет чуть впереди, и голова ее, маленькая и верткая, словно у болотной птицы, крутится во все стороны.

На втором этаже она слегка замедляет шаг.

– Выше,– говорю я, и она послушно ставит ногу на следующую ступеньку.

В кабинете «Новостей» я помогаю Ларисику раздеться, вешаю ее сиротское пальто на общую вешалку. Платок, замотанный, как у церковной прихожанки, она не снимает, словно находится в храме.

Каждый предмет здесь вызывает у нее чувство благоговения. Это видно по тому, как одним пальчиком, украдкой, стесняясь, проводит она по полукруглой спинке стула, как не решается сесть, пока я пристраиваю на вешалку наши вещи.

– Вот здесь было его рабочее место,– говорю я, указывая на Данкин стол, и она подходит, не осмеливаясь притронуться, словно между ней и столом – музейная витрина.

Потом мы идем в студию. И там – то же самое, та же молчаливая музейная экскурсия в лучших традициях Третьяковки. Соблюдая незримое предписание «руками не трогать», Ларисик прячет эти самые руки за спину, крепко хватает – во избежание соблазнов – одной другую. Но когда я отворачиваюсь, мне кажется, что за моей спиной происходят некие легкие движения, существования которых я не могу доказать.

Видеоинженер с тревогой и недоумением смотрит на наши перемещения по студии из своего аквариума.

– Замерзла? – спрашиваю я, когда наша скудная – всего по двум кабинетам – экскурсия подходит к концу.– Пойдем, я напою тебя чаем.

Ларисик идет за мной.

В кабинете уже народ. Раздевается Надька, Данка, задумавшись над ежедневником, сидит за столом, Анечка и Лиза входят вслед за нами.

Увидев Ларисика, все недоуменно переглядываются, и я понимаю, что меня посчитали больной, словно контакт с этим существом обрек меня на безумие.

Ларисик смущенно здоровается и садится на указанный мною стул. Она сидит неловко, на самом краешке, со смиренным и униженным видом.

Я иду заваривать чай. Подавая Ларисику чашку, спрашиваю:

– Так значит, ты была около офиса в ту ночь?

По лицам девчонок, по тому, с каким интересом они поворачивают к нам головы, понимаю, что диагноз с меня временно снят.

Ларисик торжественно кивает и шумно отхлебывает крохотный глоток обжигающе-горячего чая.

– Расскажешь?

Она кивает снова и снова прихлебывает.

– Кого-то видела?

Тут, как пишут в старых пьесах, повторяется та же игра, и девчонки смотрят на сумасшедшую с досадой и раздраженно.

А Ларисик вдруг отставляет чашку и начинает ерзать на стуле, как ерзает непоседливое дитя.

– Ты что? – спрашиваю я.

И тут она подмигивает мне правым глазом.

– В туалет? – догадываюсь я.– Пойдем, конечно.

Я открываю перед ней дверь кабинета, собираюсь показать, куда идти, но она, наверное, уже видит табличку «Туалет» и решительно шагает туда без моих подсказок, открывает дверь, и в движении, которым она нажимает ручку, есть что-то необъяснимо странное.

Я могу зайти обратно в «Новости», тем более что девчонки там уже столпились возле Данки и получают задания на день, но я продолжаю стоять.

Ларисик выходит через минуту и останавливается в коридоре, замерев, глядя в сторону радио. Ее худенькие руки поджаты к груди; так держит свои лапки белка.

– Девчонки,– я громко шепчу, стараясь направить звук в кабинет и одновременно не упустить Ларисика из виду.– Давайте сюда. Мы должны ее поймать. Это она убила Эдика.


Ларисик сидит все на том же стуле, в ее руках – чашка с остывшим уже чаем, но она не пьет, а только улыбается, глядя на нас глазами, похожими на рисунки, оставшиеся на размокшей книжной странице.

– Ты это сделала? – спрашиваю я, не надеясь на ответ.

– Я,– Ларисик склоняет голову: благородно, жестом гонимой дворянки.

Девчонки боятся проронить даже слово, не издают ни звука, замирают вокруг нее омертвевшим в одночасье лесом.

– Зачем?

Она, улыбаясь, пожимает плечами.

– Может быть,– решается сердобольная Лиза,– ты все это выдумала? Просто взяла и выдумала, а убила не ты?

– Я.

– Может быть, тогда расскажешь нам, как это случилось?


Когда-то здесь, на этой улице, на месте нашего офиса, был ее дом. Ножки Оксаниного стула указывали туда, где в бывшей комнате стояла бывшая Ларисина кровать. На высоте третьего этажа дома уже не было: небо, птицы, дым из трубы. Ларисик помнила дом уже старым, с окнами такими низкими, что острые, обломанные края асфальта едва не касались ставень; с бревнами, сквозь черноту которых просвечивала болезненная желтизна; с рассохшимися резными наличниками, потерявшими большую часть своих завитков; со скрипучими, покосившимися дверьми, запахом сырости из темных углов и печкой, которая временами начинала чадить. Выходящие на улицу окна были покрыты густым слоем пыли, во дворе же было свежо и чисто. Там росла яблоня, лениво гремел цепью огромный старый пес, и вывешивались весной на столбы веревочные качели.

Дом снесли, а тоска по нему осталась. Он виделся Ларисику даже тогда, когда над серым плотным забором выросли красные стены офисного здания, когда оно улыбнулось городу зеленой ухмылкой огромной вывески.

Ларисик приходила сюда. Ей казалось, что их дом виден сквозь новые стены, как прячущийся ребенок виден за тонким тюлем занавесок. Она смотрела на дом, лишь изредка замечая людей, проходивших сквозь двери там, где раньше была стена.

Эдика она полюбила случайно. Просто получилось так, что, придя однажды домой, она застала в гостях у матери соседку. Та пила чай, шумно прихлебывая из блюдечка. По телевизору шли новости. В разговоре с Ларисиным приходом возникла пауза; и чтобы чтото сказать, соседка глянула на экран и, пошуршав во рту кусочком размокшего, рассыпающегося на крупинки сахара, протянула:

– Нравится мне этот диктор. Хорошо объявляет.

– А я его знаю,– вдруг, неожиданно для себя, сказала Ларисик. И с этой фразы Эдик родился для нее в своей прекрасной двойственности. Она полюбила его за темные выразительные глаза, за черные брови, легкую, волнующую неправильность речи, за крупные руки, в которых терялась тонкая, обязательная у ведущего ручка, за способность быть сразу и там, на экране, и здесь – в одном с Ларисой городе.

Дом померк, потерялся, растаял, и зеленая вывеска больше не перечеркивала призрак шедшего когдато из трубы дыма...

На фабрике в перерыв она больше не завидовала другим швеям. Их мужья и мужчины казались убогими по сравнению с тем, кого любила она. Ларисик слушала их разговоры и улыбалась, отворачиваясь к окну, смотрела на заходящее солнце и ждала того момента, когда сможет пойти и увидеть здешнего, близкого Эдика.

Назад Дальше