Десятка - Захар Прилепин 5 стр.


Убитые лежали в яме в три тяжелых слоя, и Соня очутилась между, придавленная трупом принявшего двойной удар отца, и Клим уже тянул ее, живую или мертвую, разбитую, тяжелую, как камень, и легкую, как стрекозиное крыло, всю черную и липко-мокрую, будто младенец в материнской смазке. Плечо было поранено и ляжка — нестрашно, в мякоть, по касательной.

— Нет! Нет! — просил то ли у Сони, то ли не ясно у кого, у жизни, некой силы, что должна как будто каждое мгновение за Соней по-матерински, по-отечески следить, оберегать и не давать погибнуть, ведь если Соня миру не нужна, то кто же нужен вообще тогда… давил на грудь, прикладывался ухом к сердцу, остервенело тряс, рыча, покуда ликование не забилось в нем толчками в ответ на слабый, трудный хрип в ее оттаявшей груди. Прижал к себе рывком, затрясся. — Живая, Сонечка, живем с тобой, слышишь?.. — И гладил, и гладил по чумазому лицу ее, не то стирая земляную грязь с меловых щек и лба, не то как будто норовя сберечь священные черты под быстро сохнущим защитным слоем своих слез и крови.

6.

Всё, дорвались, борзой по пахучему свежему следу; все помнящие ноги их сами принесли сюда, свели на пустыре — неумолимая и отклик находящая на темной, бессловесной глубине, на самом дне, в самой недостижимой сути, их подхватила тяга, в них убивая начисто защитный навык, страх за утробу, за живот, за ближних даже. В одних подштанниках, в трусах, босые, исхудалые, костлявые, всё испытавшие за эти месяцы, что только можно испытать, — и бой, и плен, и смерть товарищей, и муку голодом вплоть до готовности на брюхе ползать за хозяином, кормящую руку ловить и лизать, — сейчас чумеют, ничего, помимо старого мяча, не видя. Ободранный, заштопанный, в заплатках, но звонко накачанный, туго, вплоть до сердечного обрыва при ударе, мяч этот звучной параболой под небеса взлетает, в прозрачную, на птичьем гаме настоянную синь, и прыгают за ним по трое-четверо с ощеренными от усилий ртами — достать макушкой, лбом, затылком ли, послать своим, приклеить, удержать, на дление кратчайшее присвоить… любой дозволенной частью приморенного, но все еще, надолго туго свинченного тела, любой, только не руками, в обход хватательных, определенных всем ходом эволюции инстинктов, как бы возвысившись над тварной, человеческой своей природой, нужд низкой жизни, выживания, пользы не преследуя, производя лишь чистую, как чистое железо, красоту.

В движениях скупы, впустую — ни полшага, зато где надо, на отрезке двухметровом, в секунду — дление кратчайшее — включаются в работу всей силой мышц, от шеи до толстых щиколоток, всецело отдаваясь бешено-мгновенному рывку и с беспощадной точностью, зверино-гибко вытанцовывая. Ничтожно расстояние, нет просвета между задумкой и телодвижением — как не разрубишь магнит пополам, как пламя взрыва и ударная волна; смерть настигает кончиком ноги, подошвой гладит, пяткой толкает в иное русло, измерение, бытие, носком вонзается, и у добычи призрачной, бесплотной в момент удара отлетает зримо голова; словно боясь обжечься, замараться несмываемым, неизъяснимо-лицемерно, с виртуозно скрываемой гадливостью они ногами этой толстокожей головы касаются; неуловимой темной шаровой молнией идут вразрез, в просветы между быстрыми ногами пасы непогрешимо-верные, диагонали воздухом и грунтом, а уж какие придают мячу вращения, отклонения, траектории — законам физики противные, земного притяжения; сухим листом взмывает мяч, парит, вот параллельно линии ворот, под отрицательным углом и будто ветром в раму деревянную сдуваемый. На деревянных стойках сетки нет, так бьют прицельно по перекладине и штангам, чтоб мяч обратно в поле возвращался, чтобы за ним не бегать далеко, необходимость лишнего движения всякого отсечь: вот сотрясти ударом стойку — это у них за гол считается.

Возникли лица новые меж старыми, присоединились к бывшим Красной армии бойцам и лагерным сидельцам еще двое… один — один высокий, с мощной грудью, самый старший, ходящий шагом по полю, но всюду поспевающий, уже с заметным серебром в густой иссиня-черной шевелюре, с лицом отважно-волевым, геройским и хитрецки-практическим одновременно, с проворным хищным взглядом, полным затаенной грусти, какой-то скрытой безучастности: он каждое мгновение в уме опережал любое действие любого из игроков на поле, молниеносно складывал, сосчитывал, предвидя, как переменится вся расстановка, в какое русло из несмети возможных русл рванет атака и где завязнет, оборвется… будто сознание свое все время подставлял в чужую голову, входил в чужое естество игроцкое, будто нога в чулок, и всякую случайность, отклонение, заминку, утрату власти над мячом знал наперед, не в силах ни секунды отдохнуть от моментального опережения событий своим о них мгновенным представлением, и из-за этого как будто, собственно, и тосковал — вот оттого, что всякая его догадка и реальность здесь и сейчас творящейся борьбы все время, раз за разом совпадают совершенно. Казалось, он вот, собственно, игрой и управляет — защитой своей команды и атакой противника, который, разом за разом медля, ошибаясь, остановиться там был должен, где его встретит, обезмячит длинная ножища всевидящего тихохода Миши Свиридовского.

Второй — с кривыми мощными ногами, широким низким тазом, коренастый — имел простое круглое доверчиво-открытое лицо, каких повсюду тьмы — вот отвернулся и забыл, но что-то было в нем такое, чему так сразу и не подберешь названия… как будто он и должен быть таким, обыкновенным, из толпы, непримечательным, чтоб исполнять что должен, появляясь и исчезая невидимкой в самом пекле упорно-напряженного внимания. Играл как все, с такой же жадностью, изголодавшись по мячу, спеша воздать себе за месяцы простоя, стреноженности, пребывания вне родной стихии, вне предназначения. Но только вдруг, в минуту роздыха, пустым и сильным становился взгляд, в такую устремлялся даль от этих мест, от пустыря, товарищей, футбола — крючок единственной значительной задачи он заглотил, вот этот парень, Родион Добрых: куда потянут его на неразрывно-прочной леске, туда и ринется, в любую высь и на любую глубину, пусть в этой глубине и разорвет ему кишки, пусть и всплывет он на поверхность кверху разорванным брюхом.

И третий новичок меж лагерных сидельцев бывших — Черняга Павел, обманчиво хрупкий, студенческого вида парень с густой курчавой шевелюрой и тонким вдумчивым лицом, с которого не сходит выражение неловкости, пристыженности, что ли, боязни дать маху, хоть бы на мгновение, дление кратчайшее отстать от общекомандного темпа мышления и действия, не угадать с такой скоростью, как надо, чужой идеи, не поспеть за длинным беспощадно точным переводом, безукоризненность и прелесть которого не могут втуне ни в коем случае быть тобой растрачены… а это ведь секунда, оступился, мяч не приклеил — все, позорище, партнер, который эту передачу выдал, качает недовольно головой, кривит в презрительной усмешке губы, тебя казня, тебе переставая доверять. Совсем еще он молод, не пробивался в основной состав «Динамо», но есть задатки у него определенно, это же видно сразу, как в щенке уже видна порода. Бежит к тому ж еще, как паровоз, — отличный из него краек со временем получится, вот получился бы, когда бы не война. Немного все над ним подсмеиваются: и над порывистой горячностью его, что заставляет свои силы зачастую расходовать зазря, и над ученостью его (и в самом деле он студент-заочник педагогического института), и над стихами, что украдкой пишет, с тетрадкой своей не расставаясь («В июне ли, в июле ли тебя люблю, о Юлия» — все Кукубенко потешается).

Наелись вдосталь дающей смысл, праздник — вот чувство космоса открытого — игрой; блестя крутым спортивным потом, утерлись старой рубахой, портки надели, сели в круг, остановившись, выстыв лицами, не то чтобы усталостью физической налившись, но веществом давящей неопределенности и неспособности командовать дальнейшей судьбой; все тут мешалось и спрессовывалось в тучный, назойливо-несносный, как пчелиный рой, тревожно-изводящий шум: и долг перед своими детками, девчонками и стариками, и недомыслимый жестокий ужас твари, затиснутой в углу, желающей дышать во что бы то ни стало, и жуткая, в соединении с крайним изумлением, бессовестная радость избавления от верной смерти в лагере, и беспощадная власть знания о том, как запросто туда вернуться, быть схваченным и брошенным обратно, и лютый гнев при этом на свое бессилие, на слабость быстрого, короткого сопротивления врагу, кишки крутивший гнев, переходящий в растущее желание собственной смерти, и несгибаемый, неистребимый в сухом остатке стыд перед родной землей, абсолютной силой, которая их позвала на бой, — опустошающий немой укор в глазах погибших их товарищей, однополчан, оставшихся лежать размятыми, размолотыми танковыми гусеницами под Конотопом, Нахапетовкой, Борисполем… видение, которое уже, наверное, до самой смерти не сморгнуть, не отогнать.

— А что же Клима с нами не видать? Он вроде первым должен.

— Пропал Клим, растворился.

— Ну, так и пропал. Возникнет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не здесь, так у меня, — с уверенностью Кукубенко говорит.

— Вот не пойму вас с ним. Вы кто? Заклятые друзья? Ведь с малолетства все друг с дружкой тягаетесь, кто больше наколотит и кто красивее, главное, пройдет. Я помню, было время даже не здоровались. И вдруг вы снова не разлей вода.

— Вот это точно ты — заклятые друзья. Мы с ним как эти… — Кукубенко затруднился, — в общем, парные. Нет Клима — все, я первый без вопросов. Скучно. А Колотилин примет спиной к воротам, вмажет с разворота, положит с лета гвоздь под перекладину, такой, что стадион язык проглотит, и снова есть куда расти. Вот я кладу, ты знаешь, — как из пулемета. Прошел — забил, прошел — забил. А неспокойно из-за Клима все равно… он же ведь что, какую философию имеет: не важно, сколько, — важно, как. Он это любит, чтоб с подвывертом — подбивкой, пяточкой, через себя. А вот ведь тоже: меня не будет — Климу скучно. Короче, порознь — нули, в соревновании — сила. Диалектика!

И замолчали, кончился запал — это бы раньше, в прежней жизни, о своем искусстве до ночи говорили. Сейчас утроба то от голода урчит, то вдруг от страха холодеет. Безногость, связанность, долг перед родиной и мертвыми сосредоточился внутри и давит.

— Куда ж мы дальше? Как?

— Что значит «как», «куда»? — сказал на это Темников. — Любым макаром утекать из города. К своим, к партизанам… и бить эту нечисть. Да вы чего? Капустин… Коля… надо воевать!

— Тебе-то легко рассуждать. Один как кол, — Кузьменко огрызнулся. — Мы под присмотром, дура… каждый день должны на бирже отмечаться. Не будет нас — возьмут жену, возьмут отца. Вот хоть ты разорвись — и жить под немцем мочи нет, и в то же время и своих не бросишь. Они тут будут как? Кто будет их кормить? Как пропадешь, когда вместе с тобой и они?

— В чем все и дело, — согласился Сухожилов. — Мне погибать нельзя. У меня первая семья, вторая.

— А мне вот Ленька Мозговой в глаза ночами смотрит с того света! — взъярился Темников. — И будто спрашивает: Витя, что ж ты так?

— Из города так просто тоже не уйти, — сказал Капустин. — Нужна бумажка — кто же ее даст. Как ни крути, по первости залечь нам, затаиться надо. Пообтереться для начала, работенку найти себе какую-никакую, так, чтобы с голодухи ног никто не протянул. Людей, знакомцев старых пощупать осторожно — кто кем стал… кто вон, как Жорка, в патриота перекрасился, а кто, наоборот, на волю рвется, хочет воевать. Найдем подпольщиков — тогда. Нельзя с наскока — пропадем без пользы. Придется потерпеть, Витюш, на долгую придется жизнь под немцем заложиться.

— Да, работенку бы не худо какую-никакую, — Кузьменко протянул.

— Зачем какую-никакую? — на это Кукубенко усмехнулся. — Мне Жорка вон всю плешь проел, не отстает: давайте к нам, в спортобщество. А что? — неживо хохотнул. — Там теперь, в «Рухе», многие: и Санька Хлебников, и Жданов, и Лютый, и Михайличенко. Живут как сыр в масле. Специальный спортивный паек, вареники с вишней в столовой, свиные эскалопы. И ничего не делай, главное — играй. И ноги в работе, и брюхо в тепле. Что, братцы, мож, рвануть, когда такое дело, в патриоты незалежной? В рай мирной жизни, а?

— Может, еще зиг хайль перед трибунами? — надломился лицом Разбегаев, ощерился. — Мараться вот об эту погань? Да лучше в лагере загнуться, право слово. Не для того ложились мы под танки, и Ленька, верно, не за тем погиб, не для того теперь мы живы, чтоб за кусок колбаски Гансов развлекать. Вот придавил сучонка бы и придавлю… эх, попадись он только мне в безлюдном переулке, так, чтобы рядом никого… порву. А Жорку, Жорку твоего! Вчера мне встретился, гаденыш, и сразу шмыгнул через улицу, чтоб ненароком не зашиб. Я, может, знаешь ли, любви особой к советской власти не питаю в силу причин известных, но тут другое… тут земля моя и кровь.

— Ну, значит, накрылся футбол, — не то на совершеннейшем серьезе, не то в шутку припечатал Кукубенко.

— Работу есть найти возможность, — сказал молчавший до того Добрых. — Работа есть, в меру тяжелая и в меру хлебная.

— Это какая? Где такая хлебная?

— На первом хлебзаводе, собственно, и есть.

— Ну, это вон для Кольки разве только — снова пекарем.

— Ну, Разбегай, замкнулся круг: из кондитеров в голкиперы, из голкиперов — в кондитеры.

— Да нет. И тягловая сила там потребна, — Добрых продолжил.

— Да ну? Неужто не сыскалось доброхотов до сих пор?

— Сыскаться-то сыскалось, но только помните такого Кордика? Который нас шампунем и паюсной икрой после финала кубка угощал?

— Ну как же, как же. Так и не понял, кто он есть такой.

— Миллионер подпольный — кто?

— Сейчас уже понятно, кто, — Добрых сказал, — фолькс-дойч, австриец. Владелец заводов, магнат. Весь хлеб, все зерно текут через него, такую силу взял.

— Ну и чего?

— Того. Возьмет он нас бригадой грузчиков — вот из любви к футбольному искусству, так сказать. Не сыр, конечно, в масле, жирком не заплывем, зато буханка в день железно.

— А что? Попробуем, коли вот так. На первый срок. Подкормимся, своих подкормим. Какой-то срок — и верно — надо тихо жить.

— Ага, вот прямо завтра и пойдем. Такую грех возможность.

— Заметано.

— Заметано и разбежались. У Мишки завтра в семь.

7.

Сказать по правде, Родион Добрых и за спортобщество националистское свободно хоть сейчас сыграл бы, за «Рух» вот этот сытный, Жоркой Кривченей возглавляемый, и вообще футболку даже бы с немецкой свастикой спокойно, без зазрения напялил… ему так даже лучше было бы, но вот ребята из гадливости уперлись — не пожелали танцевать, рвать и метать перед гогочущими фрицами, своими резвыми ногами отрабатывая хлеб. Добрых не стал их переубеждать — ненужные вопросы это повлекло бы. Ему-то нужно было как раз такое место, накрепко устроиться, где он у немцев будет на виду, перед глазами постоянно мельтешить как исполнительный, благонадежный, верноподданный, довольный всем, подобострастно-жадный до новых благ абориген… вот примелькаться именно, столь же привычным стать для немцев, как официант, им подносящий кофе, как смирный чистильщик, исправно полирующий, до жаркого сияния головки, голенища, будто обмятая подушка под щекой… Футбол — в угоду, на потеху немцам — давал возможность стать таким работающим зримыми ногами невидимкой: во-первых, каждая собака будет знать и видеть на многолюдном стадионе, что ты продался немцам, никто не станет больше из полицейских-шкурников тебе препятствовать, хватать, обыскивать — броня, а во-вторых, это же сколько можно будет собрать на стадионе немецкого народу, отборнейших псов вермахта, а там в ложу, может, позовут к высоким офицерам, к коменданту, к начальнику гестапо, радостным, довольным… окажешься на расстоянии протянутой руки, вот тут-то и наступит последнее мгновение истины.

С футболом не вышло — ну что же? хлебозавод, допустим, тоже стоящее место, высокого значения объект: заполыхает — весь немецкий гарнизон останется без хлеба. Не надо только бы ребят вот в это дело втягивать: выходит, прикрывается он ими, Родион. Да и не глупость ли творит. Такая спаянность, соединенность, сомкнутость десятка человек в кулак, в единый организм лишь подозрение может стойкое навлечь: а что это они все вместе, вместе, срослись так, что не оторвать, не умышляют ли чего?.. Нет, немцем стадо нужно, в котором каждый за себя и все бегут под палкой слепо в едином направлении. А тут команда, братство — ведет совместную борьбу за выживание да еще в лес глядит, таит ожесточение, ненависть.

Народ безмолвствовал под немцем, терпел, был занят делом выживания в своей массе: прошли по улицам грохочущей поступью свинцовые ряды порабощающей враждебной силы, с машинной мерностью вбивая в темя, в брюхо, в пах идею нового всевластного и вечного хозяина; народонаселение, прохваченное этими гвоздями, мгновенно стало нечувствительным к побоям, унижениям, надругательствам, позору, боясь лишь по-бараньи исчезновения собственного, личного, и этот страх, прозрачно стоявший повсеместно, сливавший все явления, все вещи мира воедино, в какой-то студень безвоздушной, безнадежной жизни, переходил и оборачивался всюдной апатией, в которой растворялись личность и душа. Происходило жуткое, при совершенной внешней безобидности страшнейшее, чем зрелище самой масштабной и кровавой бойни, — жизнь восстанавливалась, вновь запускалась двигаться своим обычным чередом, жизнь, совершенно будто бы неотличимая от жизни прежней, довоенной, при советской власти: кипел Евбаз, шла бойкая торговля барахлом, дровами, керосином, продовольствием, вновь открывались магазины, мастерские, ателье, галантерея, парикмахерские, рестораны, черед был оперы, кинотеатров, стадиона с излюбленным миллионами футболом, и будто более не чуял человек пустоты, разверзавшейся у него под ногами, пустоты впереди, обреченности; понимание куда-то пропало, как не было, — что если вот не ты, не каждый, не сейчас, то и никто не выжмет немца с родной земли, из отданного на разграбление города… и даже методичное убийство, изо дня в день и неостановимое, все новых коммунистов и евреев и просто женщин, стариков, детей уже без всякого разбора не приводило в содрогание никого: стук пулеметов в Бабьем Яре стал привычным, как стрекотание машинок швейных, как скучно барабанящий по жести крыш, карнизов дождик, зарядивший со вторника на среду; настолько отупел, ополоумел человек, что был не в состоянии составить в голове элементарное: сегодня его убили, а завтра тебя убьют. Почти что всенародное согласие с этой жизнью после конца времен для Родиона было нестерпимым… И вот будто сама земля отозвалась на поругание оглушительной особенной песней, зашевелилась, содрогнулась под ногами, напоминая о себе, живой, поруганной, израненной, пропитанной кровью на три сажени вглубь: будто чудовищных размеров и колоссальных скрытых сил ребенок ударил свой ножкой в утробе и страшно вздыбил земляное пузо, содрогая и разнося по атому, по высоте и вширь спокойно спящие многоэтажные дома, из самого пупка древнего города взметнулся среди ночи рыже-черный факел будто самой природы, один, другой, гигантской цепочкой по Крещатику, на воздух поднимая громады знаменитых зданий, вмиг ад кромешный, взвившись, разбежавшись, полыхнул, стало светло как днем; великая толпа, волнуясь, глядела на руины и пожарище, на рукотворную картину светопреставления, на разорвавшееся сердце Киева: на уцелевших стенах каменных громад, которым будто оторвало доступ в третье измерение, на горах камня, кирпичей, на опрокинутых не то страданием, не то восторгом лицах горожан прерывисто плясали отсветы мускулистого пламени, которое дрожало, будто скотина под ножом, носило животом; оранжевые чудища, толкаемые ветром, упруго танцевали, зубчато рвались из окон, и он, Добрых, стоял в прохваченной молчанием толпе, тайный творец огромной акции возмездия — пусть лучше сгинет, опрокинется в небытие Крещатик по приказу партии, чем будет немец его топтать — никем не видимый, не узнанный, в себе давивший торжество, нажавший на рычаг железной выдержки.

Назад Дальше