По-моему, я до сих пор занимаюсь примерно тем же.
Шаров ничего нам не сказал, ну и ладно. Есть смысл навестить велемирского недобитка.
Давно я не был в больнице.
Последнее посещение лечебного учреждения пришлось на пору мужания. Необходимость скорого перемещения в казарму в самый разгар постижения мира во всей его благости не вызывала во мне умиления.
Выход мне не помню кто и предложил, но предложение попало в цель.
Главное, не готовиться, а сделать это почти случайно. Идешь, пьешь пиво, и с размаху — херак! — об асфальт лбом. Надо только, чтоб шапка была на башке, ушанка. Убиться насмерть так нельзя, а нужное сотрясение получаешь.
Встаешь с асфальта и отправляешься на освидетельствование. Жалуешься, что у тебя головные боли с детства, галлюцинации, воды боишься, воздуха, зверей там, насекомых…
Всё случилось неожиданно, через месяц после моего восемнадцатилетия, в ноябре.
Началось с того, что я спустился к почтовому ящику. Там заел ключ, плотная пачка газет и вроде даже какая-то бандероль никак не могли попасть мне в руки. Волновала, впрочем, самая маленькая бумажка, которую было чуть заметно в щелку, — не разобрав и трех букв на ней, я отчего-то сразу убедил себя, что это повестка.
Тыкался-мыкался, потом плюнул и закинул ключик в почтовый ящик, как в бездну.
Забежал домой, мысленно сказав себе, что мне нужно за хлебом сходить, даже авоську прихватил и мятую бумажную мелочь в задний карман; шапку, правда, не забыл напялить поплотнее.
Выбежал из подъезда, словно кто-то подгонял, подпрыгнул и нырнул головой в асфальт.
Ощущение было такое, словно в меня обрушился цирк, вместе с музыкантами, дирижером, зрителями, слонами, фейерверком и гимнастом, который раскачивался на длинной тонкой красной жиле туда-сюда.
— Сынок, ты что ж так бежал-то… — спросила какая-то бабулька голосом, причинившим мне огромную боль.
При помощи нехитрого блата меня определили полежать в психушку, благо, что с таким адом, какой у меня воцарился в голове, говорить о голосах и видениях оказалось делом несложным. Главное, не врать.
Врач был моложавый, симпатичный, чуть стеснительный, слегка небритый, с почти бесцветной щетиной, совсем не такой, каким я себе представлял главпсихотерапевта.
— Возраст? — спросил он меня, заглядывая в правый зрачок.
— Восемнадцать, — ответил я и, не затягивая дело, предложил: — Дайте мне какой-нибудь нужный диагноз, я вас отблагодарю.
Мне показалось, что он даже покраснел при моих словах.
Впрочем, у меня в башке периодически кто-то поливал на лобовуху вишневым компотом. Краснели не только главпсихотерапевты, но и столы, и стены, и белые халаты.
В палате уже было пять человек, я — шестой.
Затруднительно было только в первую минуту.
Я не нашелся, как их поприветствовать. Хотел сказать бодро: «Здорово, психи!» — отчего-то уверенный, что здесь все такие же, как я, и юмор оценят.
Но они были не такие же, и вообще на мой приход отреагировали еле-еле. Кто-то встал и прошел мимо так, как ходят по палубе. Кто-то бросил взгляд через плечо.
Моя кровать оказалась в правом дальнем углу. Я присел, положив рядом пакет с семейными трусами и носками; зубную щетку и пасту отчего-то мне отдали позже. Сосед напротив смотрел в газету, но зрачки его не шевелились. Казалось, что он пытается ее прожечь.
Самыми странными были два разноглазых типа: они сидели друг против друга и смотрели пристывшими зрачками сразу в четыре стороны света, а также немножко вверх и чуть-чуть вниз.
У них и на лице всё было расположено вкривь да вкось, что делало самый факт наблюдения за ними воистину головокружительным. Собственное лицо вскоре начинало ползти во все стороны, как детская акварель. Если б я с ними, например, сыграл партию в домино — глядя глаза в глаза и весело перемигиваясь, — я б остался в больнице навсегда. Но я постарался эту пару избегать — не смотрел на них, а если проходил меж их блуждающих взоров, то делал это быстро и даже несколько припрыгивая.
Через день я уже обжился, все ужасы о психушках оказались выдумкой — ледяной водой с целью помыть, а заодно унизить и сломить больного меня не поливали, жертв лечебной психиатрии я не встречал, озверевших санитаров с волосатыми руками не видел, да и психи в целом оказались так себе. В мутной, как чай с кислым молоком, депрессии вяло следили за своими тараканами и другим на них не показывали.
Жизнь в нашей палате была размеренной и тихой, словно здешних мух потравили дихлофосом и теперь мы, сложив крылья, ждали результата.
Я даже раздумал знакомиться с соседями — зачем? Где это знакомство может пригодиться? Идешь, например, со своей будущей тещей, жених на выданье, тут какой-нибудь смурый из прошлой жизни тебе навстречу, подлечившийся, хоть и с легким тиком. «О, привет, братан!» — кричит. Ты ему: иди, мол. А он нет. Всё моей новой маме норовит рассказать, как мы с ним закурили в палате и санитарка в сердцах залепила нам по мордам половой тряпкой. «От чего вас лечили? — спрашивает мама у моего знакомца. — Дочка говорила, что у него было ранение в армии…»
Или, хуже того, со своими детьми идешь, и тут тебе, скажем, сразу два монстра навстречу, те самые, что смотрят одновременно в шесть сторон, и давай целовать по очереди то меня, то сына, то дочь.
Психушку все это напоминало лишь во время обеда, когда тем, кому положено было есть в общей столовой, выбредали из палат и, подергиваясь и приговаривая что-то, шли своим мушиным шагом в направлении еды.
Мужчины в халатах всегда жалкое зрелище; мы двигались подрагивающей колонной на звон мокрых и сизых тарелок.
Больница была бедна, но не более, чем все остальные больницы. Располагалась она на неприметной улочке, в тенистом и кустистом ее закутке, входом служил старообразный какой-то флигелек, стены были синими, в щербинах, пол линолеумный, в дырках, окна грязные, в решетках, столовая прокисшая и будто бы с легким жирком на столах и стенах, в ванных хранился картофель, своими усами все время напоминавший мне какого-то Вильгельма.
У главврача была фамилия Рагарин, выговаривать ее было противно, всякий раз я боялся, что меня вырвет. Но, может, это посещение столовой никак не отпускало. В остальном главврач был очень приятный и тактичный тип, да и звали его Дмитрий Иванович — в больничных стенах такое имя звучало строго, просто, со вкусом.
Ходил Дмитрий Иванович по коридору быстро, но неслышно, старался быть незаметным, чаще всего это у него получалось.
Как сейчас помню: иду, трогая больничные стены, вдруг слышу неподалеку его голос, но пока оборачиваюсь, чувствуя резкое «ёк! ёк!» в мозгу, он уже пропадает за поворотом или в какой-то палате — только пола белого халата махнула, и все.
Через неделю я обнаружил в себе тихую страсть почаще попадаться доктору на глаза. Если мне это удавалось, я всё время сдерживал желание как-то по-особенному подмигнуть ему, давая понять, что мы с ним тут самые нормальные среди психов и должны друг друга оценить. Хотелось еще при этом негромко сострить, но шутка ускользала… про что вот, про что сказать? «Вы заглядывали в глаза этим разноглазым?..» или про Вильгельма в ванной?.. про то, что фамилия Рагарин похожа на рвотный рефлекс?.. не то, нет.
Так ничего и не получалось, да и сам Рагарин, похоже, не стремился к частому общению с больными. Однако его несуетность, невозмутимость и какое-то время казавшаяся почти изящной незаметность зачаровывали меня всё больше. Непонятно почему, но с каждым днем я, помимо собственной воли, стал наделять его все новыми необычными качествами: явилась уверенность, что это замечательно остроумный, склонный к парадоксальному мышлению, тонко чувствующий, втайне страстный, но ведущий аскетичный образ жизни человек.
Через неделю во время обхода я попросил его об отдельном приеме, он, чуть сморщив лоб, велел зайти после обеда.
— Вы совершенно здоровый человек, — заговорил он первым, едва я вошел.
Я с улыбкой кивнул, как будто он сделал мне отличный комплимент.
— Вам нужен какой-нибудь диагноз… вроде посттравматического орахноидита… И долечитесь в травме. Это решит ваши проблемы.
— Да у меня нет никаких проблем, — несколько невпопад влез в разговор я, перебирая пальцами шершавые следы от удара на голове.
— Ну как?.. — сказал он тихо. — Вам нужно избежать службы в армии, и я объясняю вам… — начал он терпеливо, тем тоном, которым разговаривают с глупыми пациентами или с нелюбимой женой.
— Слушайте, — перебил его я. — Вы здесь многое уже видели. Людей на грани рассудка, за этой гранью…
Дмитрий Иванович смотрел на меня просто и мягко, мне это показалось одобряющим.
— Вы сами для себя решили что-нибудь, глядя на все это? — заторопился я с вопросами. — Где кончается рассудок и начинается сумасшествие? Что более органично человеческой природе — смирение или буйство? И когда смирение из святого человека делает опустившееся ничтожество? И когда буйство делает из национального героя припадочного психопата?
Дмитрий Иванович смотрел на меня просто и мягко, мне это показалось одобряющим.
— Вы сами для себя решили что-нибудь, глядя на все это? — заторопился я с вопросами. — Где кончается рассудок и начинается сумасшествие? Что более органично человеческой природе — смирение или буйство? И когда смирение из святого человека делает опустившееся ничтожество? И когда буйство делает из национального героя припадочного психопата?
Главврач разговаривал со мной некоторое время.
Вскоре мне стало понятно, что у него нет в голове ни одной отвлеченной мысли. И никогда не было.
Велемирский недобиток лежал в отдельной палате, весь в капельницах.
Ему было тридцать восемь лет, и двадцать из них он кое-как, с пятое на десятое, отработал водителем.
Таксовал, ругался с хозяином, уходил, потом работал в фирме, ссорился с хозяйкой, уходил, нанимался на перевозку грузов, его кидали с деньгами, уходил, обещая себе, что вернется и всех передушит, не возвращался, никого не душил и только пьяный иногда рассказывал историю, как его кинули, конец повествования всегда комкал, но даже в скомканном виде получалось, что он то ли забрал свои деньги, то ли вот-вот заберет.
Потом опять таксовал, но уже через контору, контора принадлежала горцам, у нового хозяина был большой и розовый язык, мокрый и горячий, как кусок шашлыка, новый хозяин выгнал его за то, что он вышел на работу с похмелья — а он был даже не пьяный, он просто не проспался, потому что лег в три ночи, он в своем подъезде вообще был самый малопьющий — и работа не для бухалова, и нутро, признаться, гнилое, блевал потом всегда, но его все-таки выгнали, и теперь он ненавидел всех горных обезьян, за их языки.
Вскоре подвезло: одноклассник предложил съездить на мордовскую зону, встретить хорошего человека, который откинулся. Одноклассник выписал доверенность на чью-то «буханку», велели к появлению откинувшегося ее насколько возможно разогреть — декабрь был. Хавку в машине заготовили и еще кое-что.
Человека встречали красиво, разогретая «буханка» была уставлена водкой и закусью, в конце салона сидели две бляди, в зеркало заднего вида он наблюдал, как они беззастенчиво поправляли колготки и трусы, и ржали, и, отклячивая зады, вылезали курить на улицу, на морозец. Хороший человек был сутул и смугл, тому, как его встретили, искренне порадовался, выпил, закусил, блядей трогал и неустанно звонил по мобиле…
Это был не самый большой вор — ну, «буханка», водка за двести рублей бутылка, две девки, колбаска-нарезка, ясно ведь, — но все равно ему, вертящему баранку, тоже захотелось вот так откинуться, чтоб его встретили, и он бы всем звонил, и держал на коленях девку, и девкину сиську в руке, и в другой сто грамм, и мобилу прижимал ухом. Мобила падает, он говорит: «Ну-ка, спрыгни, куропатка, прилипла жопой-то…»
По совести сказать, в школе его презирали, один раз даже нассали в портфель, из шараги выгнали, потому что он беспросветно тупил, в армию его не взяли — у него в кишках все с детства было наперекосяк, девка у него была, но в ней, как он сам говорил, хуев побывало как в кадушке огурцов, понятно, что и в этих вот блядях не меньше, но эти хоть за деньги, за так они ему б не дали, а его давала всем, она повариха была, работала в столовке автобусного автопарка, и когда шла домой, любой из водителей брал ее за руку и вел в кусты, и она даже не сопротивлялась, ей было всё равно.
Детей у них не было, да и кого б ребенком этого отца назначили бы — автомобильную покрышку?
Тут машину повело, и он понял, что проколото колесо. Тормознул, «буханку» немного занесло, но кое-как выправил, вцепившись в руль. Вылез, увидел колесо, убедился, огорчился.
Начал сдирать обмерзший капюшон с запаски, искать домкрат, то да се.
Вор что-то орал в салоне, девки визжали, открывалась дверь, вылетали пустые бутылки и сигаретные, докуренные до половины, бычки.
Вроде поставил колесо, но долго провозился, повечерело.
Тут вышел вор, залил неподалеку снег густой и насыщенной, красно-желтой, как щи, мочой. Сильно пьяный, он вдруг заорал: «Ты что, сука? Водить не умеешь? Ты знаешь, что меня ждут? Хули стоим так долго?» — и дал пинка ему, корячившемуся с домкратом, то и дело греющему замерзающие руки в карманах телогрейки, где им было еще холодней.
От пинка больно ударился лбом о «буханку», но вор не унимался, взял его за волосы и ударил лицом о борт, потекла кровь из носа.
Вор сам сел за руль, тронулся, домкрат вылетел, шарахнул по ноге, как только не сломал кость, «буханка» уехала.
Он остался на асфальте, с домкратом и старым проколотым колесом.
Машину тормознули полицаи на первом же посту, блядей высадили на мороз, вор набедокурил при задержании, дал старлею в лицо, в общем, его опять посадили, а машину отправили на платную стоянку, где с нее накапало не по-детски, к тому же что-то важное вынесли из салона.
Приехали к дому то ли друзья одноклассника, подкинувшего калым, то ли братки этого вора. Выбили три зуба, у него и так их оставалось тринадцать, теперь получилось ровное число, даром что стояли зубы где-то в одном краю, как напуганные прокуренные овцы.
Теперь, постанывая и жмурясь, он все менял и менял эту запаску, торопился, мороз лез в самые кишки и в куда-то печень, руки насмерть пристывали к резине и железу. И запаска была то огромная, как у КамАЗа, и ее не получалось приподнять и насадить толком, то совсем маленькая, настолько, что помещалась в одной руке, и он отогревал ее в кармане, где она терялась в подкладке.
Приходил зачем-то помочь трудовик из школы, сто лет его не видел, мать позвала жрать, девка включила телевизор, пошла привычная рябь, опять задул ветер, пробежали беззвучные дети в красных башмачках, запаска, наконец, встала как впаянная, болты завернулись, домкрат приспустил машину, и она сразу как-то приосанилась.
«Щас домчим!» — закричал он радостно и побежал вокруг машины, сквозь холод, с домкратом в руке, он был тяжеленный, как будто его крюком прицепили прямо к сердцу, и машина была длинная, как стена, никак не кончалась.
Бежал, скользил, падал, вставал, снова бежал, на исходе сил, схватился за ручку двери, открыл салон, вполз на сиденье и взял баранку в руки.
…Когда я пришел в больницу, он как раз отъехал.
Напевая, в привычном уже дурнотном тумане, я прошелся до подъезда и, сбавив голос, но петь не переставая, поднялся на свой этаж. Тянул себя за песенку, как за веревочку. Замолчал бы — упал.
Что у нас нынче с замком?
Замок закрыт.
Но детей слышу, дети дома, дети мои, дети, дети.
Бегут.
— Кто там?
— Кто там?
Два голоска, будто я в две разные двери позвонил и они прибежали каждый к своим дверям. Поэтому и отвечать надо дважды, желательно в разной тональности, чтоб дочь поняла, что это я к ней обращаюсь, а сын — что к нему.
— Папа! — задорно ответил дочери.
— Папа! — со звериным рыком сыну.
Они на разные голоса заверещали, что — папа! Это папа! Я сам слышал, что папа! Я первая услышала, что папа!
Замок открыли через полминуты. Я нисколько не торопился. Радостно ждал.
Дверь распахнулась. Дети обняли ноги. Каждому досталось по одной ноге.
Теперь детей можно поднести к лицу. Дочка у лица появляется с выражением самозабвенной влюбленности. Сынок ласково и стеснительно кривляется.
— Вы кушали?
— Не кушали!
— Кушали!
Дальше они некоторое время разговаривали между собой:
— Мы кушали днем, а сейчас уже вечер! — терпеливо пояснял сын.
— Кушали, кушали! — не вникала в пояснения дочь.
— Ничего не понимает, — пояснил сын сам себе.
— Кушали, кушали, — повторяла дочь громко.
— Мама дома? — шепотом спросил я.
Они, наконец, совпали в ответах:
— Нет! Мама ушла!
— Отлично. Очень хорошо. Бегите в комнату к себе. Я сейчас вам пельмешки сварю.
За обедом они предложили посмотреть азбуку.
Отправив в каждый рот по измазанному майонезом пельменю, я сходил за книжкой.
— А я уже буквы знаю, — хмуро сообщил сын, словно догадываясь, что многие знания не принесут радости.
— И я знаю буквы, — оповестила дочь.
— Ты еще не все знаешь. А я все, — поправил он.
— Знаю, знаю, — вновь не вникая в его замечания, сказала она.
— Ну-ка, посмотрим, — сказал я и раскрыл азбуку.
Она была необычной — буквы там располагались не в алфавитном порядке, а вразброс, только начиналось с «А» и заканчивалось «Я», а дальше всё шло наперекосяк, будто в строгий порядок букв упал камень и все рассыпал.
Букву «А» иллюстрировала девушка, которая, раскрыв пухлые Алькины губы, повторяла: «А… А… А…»
— Какие слова на «А»? — спросили у меня, и я чуть было не назвал одно имя.
— А… — завис я с этим именем на губе и, перебирая какую-то «аэролябию», бессмысленную «ассу» и не нужную никому «аритмию», долго не мог вспомнить ни одного нормального слова, начинающегося с первой буквы алфавита.