Терраса, где витийствовал Достоевский, давно рухнула, но в рыжих лиственницах все еще читались следы парка. Половицы так и рассыпались под ногами. Было ясно, что Ивановка умирает и сегодняшнее ее ночное откровение было последним подарком тому, кто рискнул еще обратиться за чем-то к этому дому. Все, больше его уже не будет. Прошлое утекает у нас сквозь пальцы, ибо Россия никогда не смотрела и до сих пор не смотрит ни назад, ни вперед. И даже себе под ноги…
Все последующие дни Данила сантиметр за сантиметром изучал и простукивал эти заросшие грязью развалины, отслеживал направления потоков кухонных и сортирных вод, наиболее частые пути хождения хозяев и прислуги и множество других мелочей, из которых составляется обыденная жизнь любого дома. Через пару дней он знал мызу так, словно прожил в ней долгие годы. Он вычислил кабинет архитектора, спальню Елены Андреевны и ее матери, комнаты братьев, знал, как подавалась еда, где танцевали и где говорили. Находки же его свелись лишь к нескольким осколкам посуды, куску выцветшего бархата с медными гвоздиками обшивки и обрывкам полузатертых чертежей, уцелевших под глиной на месте одного из каминов. И каждую ночь Данила снова и снова суеверно устраивался в диванной, словно она могла открыть ему что-то сверх того, что открыла. Дах понимал, что больше уже ничего не будет, не может быть, и здесь не поможет уже никакой опиум, да дело и вообще не в нем, опиат лишь костыль в руках стремящегося к познанию. Но тайная надежда все-таки не оставляла его.
Данила почти обжился в своей норе и был вполне готов жить здесь вечно, общаясь с тенями. Теперь он уже знал и место первой встречи, и место более близкого знакомства. А главное – был уверен в разрешении остальных загадок.
Все это оказалось увлекательным и острым, но не сулило денег. Деньги олицетворяли письма, а для писем требовалась Апа. Требовалась в полном его владении и воле. И, лежа ночами под звездами, мигавшими ему сквозь прорехи двух этажей, Данила честно пытался увязать свои чувства с мыслями, неумолимо влекшими его к маленькой девочке из предместья.
Разумеется, он мог просто овладеть ею, подчинить, использовать как медиума и оставить, но ее жизнь после этого? Но этот крыжовник глаз? Но плечи, от которых уплывает сознание? Проклятые женщины, которые окружают его всю жизнь. Впрочем, вступив на любую из своих дорог, он никогда не отступал. Не свернет и с этой.
«Однако какого черта вдруг так смутился и вспыхнул Полонский?» – опять неожиданно пронзил его все тот же вопрос.
Ранним утром третьего дня Данила вышел на улицу, оставив в диванной скатерти и посуду, но прихватив спальник. Он в последний раз обошел дом, деловито выломал немногие оставшиеся резные наличники, сбил картуш, побросал все это в багажник и, не оборачиваясь, уехал другой дорогой через Верево.
Глава 17 Улица Ивана Черных
Апа честно ждала звонка, оправдывая для себя это ожидание необходимостью сведений о таинственном доме. Но звонка не было. С одной стороны, она почему-то все беспокоилась о том, как будут складываться их отношения. Но, с другой стороны, порой даже радовалась, что он не звонит, ибо каждое новое общение с этим странным дядькой ввергало ее в смурь и тревогу. Выросшая в голодные девяностые, Аполлинария склонна была видеть во всех человеческих устремлениях, в первую очередь, нужду в чем-то конкретном и теперь часами гадала, что ему от нее нужно. Конечно, было бы здорово, если б он оказался миллионером с причудами, но ее честная душа говорила, что в их общении материальное не имеет значения. Конечно, плащ у него шикарный, и сам он иногда бывает ужасно интересен, даже похож на Киану Ривза, только в возрасте. Следует заметить, что сама Апа никогда не разделяла стремления своих однолеток поймать на крючок состоятельного старичка от сорока до пятидесяти. Возможно, потому, что это был возраст ее родителей.
Однако этот «старичок» был все-таки какой-то особенный. Еще год назад Апа подумала бы про такого, что он просто сумасшедший, но теперь, после уроков Жениной компании, смены имени и театральных занятий думать так было трудно.
Она пробовала отвлечься от всех этих мыслей бесконечным продумыванием своей театральной роли, но все получалось как-то скучно. Жаль, что родители, когда она просила у них собаку, так и не купили ее, – теперь было бы гораздо легче сыграть. Честно говоря, надо было бы познакомиться с какими-нибудь собачниками, поговорить с ними и понаблюдать за их питомцами. Но, как посмотришь, они все время держатся своей кастой и, наверное, не очень-то пускают к себе посторонних.
Родительская кровать за стеной уже отскрипела свое, а Апа все никак не могла уснуть. На стене светился отблеск торгового комплекса, от которого почему-то было муторно, – и внезапно она поняла истинную причину своего состояния.
Если Данила больше не позвонит, то она, может, больше никогда уже и не увидит его, и вместе с ним исчезнет тайна. Девушка даже сама удивилась этому столь неожиданно выскочившему слову. Тайна. Да почему тайна? Тайна чего? Показанного ему дома? Ее нового имени? Того, почему он к ней привязался? Странных разговоров? А самое печальное – поговорить обо всем этом решительно не с кем. Подруги поднимут ее на смех, родители просто ничего не поймут, народ из прошлого и нынешнего театров – к ним с такого рода вопросами подойти непросто. Есть, конечно, Наинский, приятель этого странного Даниила Драгановича, – но что она у него спросит?
Апа сунулась в мобильник узнать время, в сотый раз проверила пропущенные звонки. Пусто. Какая же она дура, что первые его звонки стерла как совершенно ненужные. И усилием воли девушка заставила себя заснуть.
Апа приезжала на репетиции заранее, первая, если не считать иногда ночевавших прямо там двух монтировщиков. Всегда немного навеселе, они изъяснялись высоким слогом и не имели возраста, отчего казались недоступными. Апа опасливо обходила их стороной, равно как и костюмершу-гримершу-пастижершу, ушлую тетку тоже без возраста, язвительную и крикливую. Осветитель же, высокая, красивая и знающая себе цену девица, вообще смотрела на Апу как на пустое место. Поэтому, придя в эту бывшую квартиру, переделанную под храм искусства, Апа устраивалась где-нибудь в гардеробе, за пальто, и повторяла роль или просто прислушивалась к театральным звукам, которые накатывали волнами, напоминая прибой в Анапе, где она была один раз в детстве, и в звуках этих сочетались волшебство и обыденность одновременно. И ей порой все еще не верилось, что она теперь тоже причастна к этой жизни.
Порой ее все-таки грызло некое сомнение: неужели жизнь так изменилась благодаря простой смене имени? О том, что она со скандалом ушла из салона и долго мыкалась по всевозможным творческим коллективам, Апа почему-то не вспоминала. Другое имя – и другая жизнь? Ей чудился в этом какой-то подвох, будто в одно прекрасное утро она проснется, и все окажется сном, рассыпавшимся карточным домиком. И только тогда, когда рядом был этот странный Данила, тревожное ощущение отпускало ее, сменяясь другим, уже окончательно непонятным, от которого холодело внутри, и язык произносил дикие, саму ее удивляющие речи. За минувшие три дня Апа даже вспомнила жуткие ночные рассказы бабушки об опоенных и околдованных.
«И если очарует какую, то неисцелима она вовеки: ни заговорить, ни отпоить… Не хваля похвалишь, не думая, подумаешь, оморочит, усладит, заиграет, растопит… Без него сядешь во тоске-во кручине, на свет не посмотришь, себя высушишь…»
Может быть, тогда, в шинке, он ей что-то подсыпал? Какой бред! И потом, это же не любовь, в конце концов! И вдруг при мысли, что она, со своим новым именем и новыми ощущениями, останется теперь навсегда одна, ей стало по-настоящему страшно. А ведь этого не было до тех пор, пока она не встретилась с ним… Ну была Катя, стала Апа – какая разница! С появлением же Данилы она стала казаться себе какой-то фотографией, опущенной в проявитель, – когда-то отец в темной кладовке показывал ей этот процесс как чудо. Впрочем, странные ощущения навевались только присутствием этого странного дядьки, зато в остальное время, во время его отсутствия, становилось еще более пусто и страшно.
Поэтому в театре она старалась изо всех сил.
Однако в этот день ни психология, ни даже слова роли не шли ей в голову. Апа сидела, сжавшись калачиком, на тюке старого занавеса и думала, что завалит сегодня репетицию и что все-таки придется поговорить с Борисом Николаевичем начистоту. А это было непредставимо страшно.
Наинский появился, как всегда, через полчаса после начала назначенного времени и с неизменной серебряной фляжечкой в руке. Роскошным жестом бросив пальто едва не на Апу, он загремел прямо с ходу:
– Но вы вообще представляете, что есть душа существа, вынужденного быть зависимым? Эта жизнь, видимая с другого уровня! Все на пол, все, смотрите снизу, совсем снизу, запоминайте новые ракурсы предметов, заставьте себя жить в искаженном мире!
– Но вы вообще представляете, что есть душа существа, вынужденного быть зависимым? Эта жизнь, видимая с другого уровня! Все на пол, все, смотрите снизу, совсем снизу, запоминайте новые ракурсы предметов, заставьте себя жить в искаженном мире!
– Но для них-то он не искаженный, они так с рождения видят, – подала голос прима Света, игравшая Тусси, тоже, разумеется, приму.
– Тебя не спрашивают. Итак, начали! С того места, где Рич не может перейти засыпанную солью улицу. Андрей, пошел!
Невысокий, прыгучий, как мяч, Андрей весьма правдоподобно остановился перед пустой сценой, сунулся, отскочил, потряс правой рукой, скуксился и уперся, приседая на задние лапы.
– А ты смотришь, смотришь, – крикнул Наинский Апе, – мудро, скорбно, ибо знаешь, что соль на дорогах – это ерунда по сравнению со всеми прочими бедами. Ты же собачья Кассандра!
Но Апа только угрюмо горбилась в углу.
Дальше шла сцена, где Милка должна была любыми способами дать понять Ричу, что скоро здесь будут травить собак, насыплют страшного белого порошка, который нельзя даже нюхать.
Апа робкими шажками подошла к Андрею и потерлась об него боком.
– О, Господи! – взорвался Наинский. – Ты что, его за угол приглашаешь любовью заняться?! Понимаешь, что ты творишь? Ужас!
В перерыве Апа долго выжидала момента, когда Наинский наконец останется один, и, словно прыгая в ледяную воду, спросила:
– Борис Николаевич, ваш друг, Данила Драганович… Я хотела спросить…
– Нет, это я хотел бы у него спросить, откуда он вас выкопал? Вы что, собаку в руках никогда не держали? Так у него бы хоть поинтересовались, он едва книгу об этом не накропал!
– Так он… кинолог?
– О, Господи! Он пройдоха и вор, алкоголик и наркоман! И какого черта я его послушался? Вы погубите мне весь спектакль! Линочка! У собаки центр тяжести перемещен к холке, понимаете, к холке! – Наинский выразительно стукнул себя между лопаток. – А вы все время двигаетесь, как беременная кошка!..
Уж в том, как двигаются беременные кошки, Апа могла бы дать сто очков вперед не только Наинскому, но и любому специалисту. Однако сейчас ее знания оказывались неуместными, и она проглотила обиду.
Апа понимала, что после услышанного спрашивать еще о чем-то – бесполезно; такие люди, как этот Даниил, появляются и исчезают когда угодно и часто навсегда. И все эти встречи, наверное, действительно только сон. Но тогда терять ей больше нечего…
– А вы не знаете, у него была… или есть знакомая по имени Аполлинария?
– Аполлинария? Да кого у него только нет: Фекл, Аграфен, Каллист и черта в ступе! Держались бы вы от него подальше, милочка, а? – неожиданно почти просительно закончил Наинский. – Он вам только голову задурит, он же не от мира сего, всегда такой был, он же выродок, псих! Способный, конечно, сволочь, но… Куда же вы, Лина? Надо пробовать и пробовать! Не надо плакать, честное слово! Я вас познакомлю с одной дамой, она полковник милиции, и собаки у нее – сказка! Пообщаетесь, проникнетесь. Все, все, на сегодня хватит! – обратился он к остальным и достал из внутреннего кармана свою успокоительную фляжечку.
Уже у самых дверей он все-таки сунул Апе в пальто бумажку с телефоном хозяйки сказочных собак, которые должны были открыть ей другой мир.
Но Апе теперь было уже все равно. Проявитель покидал листок глянцевой фотобумаги, которая становилась с каждой секундой все тусклее и тусклее, как балтийское небо над головой.
Значит, его общение с ней было только пьяным развлечением или наркотным глюком. Да и вправду, что умного он произнес? И с чего она взяла, что он много знает? Все только неопределенные фразочки, нелепые вопросы. Апа шла по Новосивковской[114], забыв про намокшие сапоги и оставленные в театре перчатки. Было до слез жаль своей новой жизни, которая, едва начавшись, стала вянуть. Можно, конечно, заставить себя пойти к Жене, но этому мешал не только стыд за летнюю историю, но и гордость. Они начнут копаться в этой ее новой жизни, разбирать, уточнять, подводить теории, а им ведь не расскажешь про фотобумагу, про обрывки не то снов, не то видений – а факты, изложенные голыми словами, будут мертвыми и ничего не значащими, такими, как обнаженные деревья и неприкрытая грязь на улицах.
«Хоть бы снег пошел, – вздохнула Апа и неожиданно для себя решила: – Если я еще хоть раз увижусь с ним, то не буду ничего утаивать, буду говорить все, что чувствую, что знаю, что хочу знать. Ведь ему все равно на меня наплевать, и поэтому я могу вести себя тоже, как хочу. Лучше уж дурная цель, чем никакой…» – закончила она, но мысль на этом не оборвалась, а продолжилась словно извне прозвучавшими словами:
– Ведь люди большей частью не угадывают своего назначения, и оттого жизнь их не имеет смысла, а нужно так или иначе выразить себя. Да, и потому дурная цель лучше никакой, – произнесла она вслух, испугавшись сама себя.
Апа оглянулась. Одинокий прохожий шел в отдалении, широкая полоса грязи отделяла от нее дома. Она испуганно осмотрелась и только сейчас обнаружила, что идет по какой-то страшной улице, где нет жилых домов, а в воздухе слоями висит сизый смог.
И, заметив проезжавшую маршрутку, девушка взмахнула рукой и села, даже не поглядев на номер.
* * *После той призрачной встречи на мызе, где Аполлинария едва ли произнесла несколько слов, остальное было только делом времени. Это они чувствовали оба, и судьба гнала обоих на улицы.
Лето в тот год стояло сырое, тяжелое, словно копило всю сухость на следующее, вспыхнувшее пожарами и террором. Низкое небо не поднималось выше куполов Исаакия и давило, пригнетало, мучило.
Аполлинария с утра выходила из дома, порой даже забыв зонт и шляпку, и часами бродила по пыльным, несмотря на дожди, улицам. Скоро ботинки ее становились белесыми от грязи ремонтов, в которых, как в язвах, Петербург стоял каждое лето. На лицо тоже ложилась стягивающая пленка, и хотелось все время пить. Впрочем, теперь на нее уже никто не обращал внимания. Город жил напряжением, каждый освобождался где и как мог и от чего ему было нужно. Каждый действовал на свой страх и риск, но в целом город был захвачен могучим потоком идеи свободы. За год появилась такая масса идей, понятий и знаний, которые раньше не появлялись и в двадцать лет. Общество напрягало все силы, чтобы создать себе новое независимое положение. Как грибы, возникали частные банки, создавались акционерные общества, закрывались казенные фабрики, женщины требовали прав, а Университет – вольности. Россия и столица кипели, словно огромный чан, поднимая со дна не только лучшее, но и всю пену, и всю грязь.
И в этом чаду уже никто не смотрел косо на стройную девушку, едва причесанную, с широко раскрытыми глазами, которая без шляпки и зонта ходила по улице как слепая, все чувствуя – и ничего не видя.
Ноги, помимо воли, приводили Аполлинарию на Сенную, где, как она уже знала из «Времени», находилась его редакция. Мрачный угловой дом, постоянно сырой от близости Канавы, манил ее, как магнитом, и Аполлинария часто стояла, держась за холодный парапет, и ждала, что вот сейчас откроется дверь, и выйдет он.
Он, от которого исходил магический свет, мгновенно преображавший все вокруг. И когда она о нем думала, у нее леденели руки и пылала голова.
Но лето катилось к закату, а встречи все не было. И, чувствуя, что она постепенно сходит с ума, Аполлинария, сама не зная как, взялась за тетрадь давно заброшенных лекций. С обратной стороны коленкорового блокнота вдруг побежали неровные строки о вещах, казалось бы не имевших ничего общего с происходящим. Она вспоминала пансион, его холодные дортуары, учителей, классных дам, прошлые обиды и надежды – и в этом спасалась от угара сегодняшнего дня.
Как-то незаметно набралось семь главок, и рука сама вывела название, так говорившее о ее нынешнем состоянии, – «Покуда». Покуда еще ничего не случилось, покуда еще все впереди, покуда еще можно спасаться в скучных, но понятных обыденностях прошлого…
Но Аполлинария знала, что долго так все равно продолжаться не может. Так зачем же он мучает ее? Ведь она ясно чувствует, что и он с того вечера в гостиной милейшего Андрея Ивановича томится точно так же. Ведь уже тогда, на прощанье, подсаживая ее в коляску Полонского, он сжал ее руку так, что все стало ясно и неизбежно. Так почему же?! Как смеет он тратить себя на какую-то ерунду, какие-то журналы, болезни, когда она ждет, она готова на все? И тонкий яд ненависти незаметно примешивался к безумию ожиданья.
Нет, так не должно быть! Пусть он узнает, как ей плохо, как вынуждена она, жаждая будущего, спасаться в своем прошлом. Пусть ему станет стыдно, горько, больно, как ей сейчас!
Часы в коридоре пробили четверть четвертого. Что ж, если решаться, то сразу. Дай бог, они так заняты своим журналом, что не уходят, как чиновники из департаментов, в три часа пополудни.
Аполлинария уже совершенно спокойно надела свое лучшее платье, пышные юбки которого так подчеркивали неправдоподобную стройность талии, надела шляпку с густой вуалькой и бархатную накидку. Из глубины зеркала на нее глянула незнакомка с расширенными, как у морфинистки, глазами.