Третья тетрадь - Дмитрий Вересов 17 стр.


Навстречу ей толпами шли молодые люди с полувоенной выправкой, и Апа почти с тоской всматривалась в их молодые, пусть даже и слишком простые лица. С ними не надо было бы ломать голову… Но что, что было в его поцелуе странного? Аполлинария уже заходила в метро, когда догадалась вдруг, что странность эта заключалась все в той же двойственности, которая мучила ее с того самого момента, как они встретились в музее. Он целовал ее, Апу, – но в то же время как будто и не ее, а кого-то другого. Или ее, но ту, другую, которая проявляется в ней в его присутствии? А ведь об этом не поговоришь уже ни с кем, кроме него.

Неожиданно Апа разозлилась. Судьба дала ей шанс, а она может так бездарно упустить его из-за каких-то смутных чувств, дури и просто морока! Ведь все было так хорошо, пока не появился этот Данила. И, как знать, может быть, если она станет по-прежнему старательно работать, все исчезнет, все вернется. Она сунула руку в карман и вытащила кусок салфетки из явно дорогого кафе, на котором Наинский нацарапал телефон и даже адрес. Судя по номеру, это была Петроградская, и Апа решительно повернула с эскалатора не направо, а налево.

Выйдя на проспект, она сразу же позвонила по нацарапанному на салфетке телефону, сослалась на Наинского и в ответ услышала предложение зайти сей же час. Прежде чем найти парадную, она долго обходила с разных сторон огромный дом, населенный по стенам всевозможными растениями и животными. «Поэтому, наверное, он назвал собак сказочными, что они живут в таком доме, – подумалось ей, когда в очередной раз она наткнулась на вытаращившую глаза рысь. – Тут только зверям и жить». Сверху в редко парящем снеге летали на паутине балконных решеток пауки, снизу топорщились странные, напоминавшие глючные поганки, грибы. Апа перешла к другому флигелю, но там из-под окна метнулась сорока, жестоко нацелившаяся на крошечного зайца, а вокруг насмешливо хороводили ящерицы. Стало неприятно, да и вообще место было какое-то колдовское. А тут еще и парадную никак не найти. Наконец, кто-то объяснил Апе, что вход в нужную ей квартиру находится с другой улицы, и вскоре она оказалась в роскошном подъезде, с коврами и дорогущими люстрами.

Апа неуверенно оглянулась: на парадную это было совсем не похоже. Слева стояла старинная вешалка с кожаным пальто и галошами, возле сидела деревянная собачка, и повсюду сверкали медные таблички, самая крупная из которых указывала, что именно это – первый этаж. Апа осторожно подошла к вешалке, намереваясь тоже снять и повесить куртку, но рядом с кожанкой увидела офицерский планшет с биркой, гласившей, что эта планшетка является вещественным доказательством по делу гражданина Швондера. Такая же белела и на кожаном пальто. Галоши же объявлялись найденной собственностью профессора Преображенского. «Это, кажется, из фильма», – подумала Апа, окончательно запутавшись, и решила, что опять ошиблась подъездом. Но сверху раздался звук открываемой двери, и голос произнес:

– Ну где же вы, деточка?

На втором этаже стояла немолодая женщина, из-за спины которой высовывались сразу две собачьи морды.

Пройдя в комнату, где можно было кататься на велосипеде, Апа осторожно села, и по бокам ее сразу встали оба пса, маленький черный, похожий на швабру, но очень важный, и большой серый, наверное, овчарка.

– Так вам нужны тонкости собачьей психологии для спектакля? – Женщина понимающе улыбнулась. – Меня зовут Елена Петровна. А вас?

– Аполлинария, – неожиданно задорно представилась Апа полным именем, чего не делала до сих пор практически никогда.

Хозяйка вскинула брови.

– Какая прелесть! Так вам не собачек бы играть, а… Впрочем, извините, собачки так собачки. Сейчас я попытаюсь. Вы не волнуйтесь. Я в этом уже поднаторела, несмотря на то что моя профессия совершенно иная. Но, знаете, актеры и юристы – люди публичные, даже, я сказала бы, продажные. Я не о взятках, разумеется, говорю, а о сути. Я уже консультировала по просьбе Бориса и «Каштанку», и «Муму», и еще этого… как его, «Пса Балтазара». Вы пейте, пейте чай, а изюм – он для сердца.

Апа вытащила блокнот и ручку, но записывать оказалось трудно. Речи Елены Петровны перемежались то сугубо научными понятиями, то байками, но больше всего мешало не это, а никак не выходившая из головы реакция хозяйки на ее имя. Ситуация начинала походить на какой-то заговор – или это ей просто уже мерещится?

– …Понимаете, основное – это любовь и долг, но если у человека долг – определение понятийное, то у них он такое же чувство, как любовь. Это можно понять, но трудно прочувствовать, тем более, сыграть. И потом воля. Представьте себе, что ваша воля находится в обладании другого. К тому же собака – медиум…

– Медиум?

– Да, посредник между миром людей и духов…

– Каких духов?

– Хорошо, скажем по-другому. Собака считывает не ваши мысли, а ваши внутренние посылы, еще, может быть, совершенно вами не озвученные, не оформленные даже внутренне. Она знает то, что вы сделаете через десять минут, когда вы этого вроде бы не знаете. Она, например, знает, что сейчас к парадной подходит человек, ей небезразличный. О, чтобы сыграть собаку, надо от себя отказаться полностью, вывернуться наизнанку… А, простите, какая ваша порода?

Апа растерялась.

– Ну, кого вы играете?

– А, Милку, дворняжку. Она пожилая уже.

– О, дворняжка – это особая статья, тут много тонкостей. Пожалуй, вам лучше будет переговорить с человеком, который держит именно дворняжек. Сейчас я ему позвоню, он милейший…

– Нет, спасибо, уже поздно… Я и так все поняла, спасибо вам… – Но тут в передней действительно раздался звонок, и оба пса помчались туда.

– Была рада вам помочь. Мой горячий привет Борису. Но телефончик вы все же возьмите, возьмите, колоритнейшая личность, – и Елена Петровна каллиграфическим почерком написала на визитке «Гриша-собачник» и номер телефона.

Апа машинально бросила визитку в сумку, тут же забыв о ней. Ей так хотелось спросить у любезной собачницы о своем имени и медиуме, но собаки подняли такой восторженный лай, что говорить было трудно. Она попрощалась и вышла.

Вечер этого странного дня был глухим от снега, и все вокруг двоилось в какой-то непонятной белесой пелене, точь-в-точь такой, что лежала у нее на душе.


Дах еще пару раз заказал коньяк, но никакой ясности не наступало. Следовало перейти на кофе. Как известно, алкоголь горек, но плоды его сладки, и вызывает он не отточенность мысли, а, скорее, готовность сострадать и разделять чувства. Даниле же сейчас нужно было совсем другое – пружины мысли. Он заказал тройной – и без дураков. Морок телесного общения начал постепенно таять, прихотливые уродцы-чувства, сплетясь в клубки, стали фоном, оставляя лишь скелет событий.

Скелет же смотрел на него безжалостно и однозначно. Некое существо, пережив моральную драму, совершает попытку суицида и в момент возвращения к жизни прихотью случая – или Судьбы – нарекается новым именем. Последнее неизбежно начинает исподволь оказывать влияние, открываются медиумические способности, и неразвитое существо, не имея возможности извлечь из этого выгоду или наслаждение, страдает. История для клиники неврозов или института психоанализа, вот и все. При чем тут он, Д. Д. Дах? И вправе ли он вмешиваться, и еще более того – пользоваться ситуацией? Пользоваться и духом, и телом? Конечно, истории тела и души плетутся судьбой по-разному, но тут они, как назло, переплетаются.

Ладно, посмотрим с другой стороны. Он, Д. Д. Дах, страстно интересуется давно умершей женщиной, мало отдавая себе отчет в том, интересуется ли он ею как источником творчества гениального писателя – или как женским феноменом – или просто как живой женщиной, при этом будучи не импотентом, не извращенцем и проблем с женщинами не имеющим? Тоже случай для Кащенко. Но и тут телесное так замешено на духовном, что хоть караул кричи.

Конечно, самым правильным, хотя и циничным, будет взять из сложившейся ситуации максимум, ничего существу не открывать, пройти с ней по следу, узнать то, что и не снилось никаким достоевсковедам, добраться до писем – ибо если из десятков писем на данный момент все же известны два ее черновика и три его письма, то девяносто девять процентов из ста, что где-то завалялась хотя бы еще парочка, – заработать на них отличные деньги где-нибудь на Сотби и продолжать жить дальше собственной жизнью. Конечно, именно так и надо сделать.

Но ведь возможно и другое, можно сказать, обратное. Отдаться случаю, вместе с ним пройтись там, где обычному человеку делать нечего, утонуть в омуте, следуя мощному инстинкту смерти, который требует от человека всего или ничего. Данила не сомневался, что этот, второй путь откроет ему наслаждения духа ничуть не меньшие, чем первый. Девчонку он, разумеется, ни при том, ни при этом раскладе не спасет, но на первом пути сделает это равнодушно, а на втором – хотя бы разделит с ней многое.

Действие кофеина понемногу проходило, и скелет начал рассыпаться. Данила снова взял коньяк, чтобы на этот раз воспарить, расковаться, а потом опуститься в темные глубины. После откровений, как всегда, так хочется забвения.

Теперь можно было, не сдерживая себя, грезить о костяных пуговках, рыдающих плечах, унижениях, оборванных кружевах, высокомерных скулах, «о, обними меня без тряпок!»[122] и все дальше, все немыслимее, все невозможнее, до того, что не остается ничего, кроме влажного пятна на полу…

Вдруг заверещал мобильник, и, хотя Дах небрежно отогнал его на другой край столика, реальный звук все же вырвал его из теплой материнской утробы опьянения.

Его ждали Нина Ивановна, магазин, дела, и, быстро трезвея на улице от холодившего лицо снега, он уже в глубине души знал, что не сможет поступить ни так, ни эдак, что выберет самый гнусный вариант, вариант для посредственности – ни то ни другое или, если хотите, и то и другое враз. Злоба и ненависть душили его, и, как свойственно жителю Петербурга, он с радостью разжигал в себе эти чувства, пока не дошел до того, что до крови разбил себе кулак о стену случайно подвернувшегося под удар дома.

А снег все шел, и в движении этих белых мух так и стыла какая-то безысходность. А собачьи зубы в кармане сделались уже и совсем ледяными. Данила долго бродил по улицам, опять-таки подчиняясь неистребимой потребности петербуржца бесцельно ходить по городу в тщетной надежде что-нибудь еще суметь изменить, но на каждом углу, за каждым поворотом он видел лишь неизбежность того, что должно теперь произойти.

* * *

– Послушай, друг мой, денег действительно нет. «Время», если пойдет, то начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй. А если мы будем тискать туда внепрограммные штучки, то читательская масса отшатнется, не успев поднять журнал.

Брат говорил правду, спорить с которой было почти бессмысленно. Но от одного воспоминания о том, как скользили ее волосы по ногам, в голове мутилось. Она тогда же к вечеру рассказала ему о своей повести, принесенной Михаилу, но он даже не удосужилась прочесть ее как следует. Так, пробежал глазами, за каждым словом видя опять только ее, ее фантастически гибкие плечи, ее прохладное даже в самой страсти девическое тело. Нет, читать было решительно невозможно.

– Но одно-два незначащих произведения не могут поменять направление. К тому же автор – женщина, это в ногу со временем. И это не стихи какой-нибудь Каролины[123], и не авдотьина чушь вроде «Мертвого озера», а произведение выстраданное…

– И слабое.

– Да, пусть слабое, но искреннее, и…

– Кстати, брат, она, кажется, твоя знакомая. Уж не поэтому ли…

Достоевский вспыхнул до корней волос:

– Она достойнейшая девушка, посещает курсы, Университет…

– Хорошо, оставим. Но ты только представь, что скажут по поводу появления подобного опуса! Хотя бы тот же Аполлон, не говоря уже о Николае Николаевиче, Анненкове, наконец! Ведь это поле для самых разнообразных нападок. Тебе мало Каткова? Мало молодежного лагеря? Я так и вижу, как даже наш насмешник кривит свои эпикуровские губы и выдает что-нибудь вроде:

Или еще что-нибудь похлеще.

– Но, кажется, в повести нет ни капли этого… нигилизма. Исповедь чистого девичьего сердца… – Перед глазами вспыхнула разверстая плоть – где же теперь оно, чистое, девичье?..

Михаил невольно скосил глаза и усмехнулся:

– Только из уважения к тебе. И надеюсь, что это в последний раз. Как, кстати, здоровье Маши? Эмилия говорила, что вчера у нее снова был припадок.

Это было слишком жестоко – брат несомненно говорил нарочно. Да, когда он вчера вернулся из «Северной» за полночь, Машу никто не мог успокоить уже несколько часов. В тазах плавал окровавленный лед, и последние часы были сломаны напрочь.

– Как обычно, – буркнул он. – Лето слишком сырое. А если тебя так раздражает шум у нас, то мы не станем переезжать сюда.

– Это неразумно. Жизнь в одном доме гораздо дешевле, и квартира неплохая, как раз под нами. Успокойся. Я только хотел бы… обезопасить… относительно возможных повторений… и на будущее.

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Михаил знал этот вдруг становившийся прозрачным и холодным взгляд серых глаз брата. За этим взглядом стояли непоколебимая воля и страсть.

– У тебя есть ключи от склада? – неожиданно спросил он.

– Склада? Какого склада?

– Склада моей фабрики, табачных изделий.

– Но, помилуй бог, зачем… Я не намерен вмешиваться в эти твои дела, и с журналом-то нет времени…

– Но если ты будешь жить здесь, на Неглинной… У нас одно дело. Вот возьми. – Михаил подал ему увесистую связку с двумя ключами. – Этот от редакции, а этот от склада, в первом этаже налево. Там раньше ночевал сторож, но я думаю, это лишние траты, когда мы оба будем жить на той же лестнице.

Достоевский прикусил губу и молча положил связку в карман. Железо легло ледяным грузом и неприятно холодило пах.

– Мой поклон Марье Дмитриевне. Передай ей, чтобы она потихоньку собиралась, иначе на квартиру найдутся другие желающие.

Но опасения Михаила Михайловича, по крайней мере в части насмешек над бессвязной повестью А. С-вой, оказались напрасны. Вопервых, кто мог обратить на нее внимание среди таких корифеев, как Некрасов и Полонский, не говоря уже о самом Федоре, а во-вторых, кипящий город проглатывал сейчас и не такое. Канули в Лету времена, когда из-за крошечной заметки в «Современнике» поднимался вал сплетен и разговоров, когда по стихам выслеживали неверных жен, по заметкам решали, сколько в этот месяц выиграл Николай Алексеевич, а по письмам путешествующих понимали, что они отправились вовсе не для того, чтобы посмотреть красоты Генуи или Кельна, а полечиться от специфической болезни.

Теперь же, в потоке брошюр, прокламаций, статей и заметок обо всем, скучненькая повесть никому не известного автора промелькнула подобно невзрачной серой бабочке, что сотнями кружатся вокруг лампы на балконах.

В Петербурге началась осень – самое интересное во всех отношениях время. Осенью закипала новая жизнь на весь год, начинались новые предприятия, появлялись новые произведения. Журнал шел хорошо, появились первые отклики на «Униженных и оскорбленных», хвалили, поздравляли. Незаметно промелькнуло сорокалетие, он справил его скромно, вместе с Майковым и Страховым. Отросла борода.

Но все это проходило почти мимо сознания – третий месяц он жил на пределе возможностей, как физических, так, самое страшное, и нравственных. Бешеная любовь вчерашней девочки, оказавшейся вдруг требовательной и неутомимой, выматывала все силы, высасывала все соки. И самое ужасное – она была права, ее не в чем было упрекнуть. Она отдавала все, не спрашивая, не заботясь, не торгуясь, а он вынужден был мелочиться, считаться, размышлять. И с ненавистью, в которой пока еще не хотелось себе признаться, он сознавал, что из-за этого падает с высоты, на которую она его возвела, падает незаметно, медленно, но неуклонно, как в пропасть, – и остановить это падение было невозможно. Но он не просил и не хотел, чтобы это прекратилось. Ему сорок лет, он творец и, следовательно, внутренне абсолютно свободный человек. А сейчас он с тоской понимал, что, будучи связан больной женой, бездарным и наглым пасынком, безденежьем и даже каторжным своим прошлым, прежде он был куда свободней. Она требовала своего незримого участия и присутствия во всем, она загораживала небо и теснила Бога. Он понимал, что долго так продолжаться не может, кто-то сломается первым, но кто и как – вот в чем заключался кошмар. И все чаще ему на ум приходили пророческие строчки того, кто сам не вынес и, вероятно, не даст вынести и другой:

История остракизма, которому была подвергнута возлюбленная Тютчева, еще слишком жива была у всех в памяти. И пусть время изменилось, но в глубине души он чувствовал свою неправоту. К тому же, если, как и там, дети… Мысль об этом сводила с ума, детей он хотел безумно. Впрочем, иногда украдкой взглядывая в ее сузившиеся от страсти глаза, он почему-то не сомневался в том, что никаких детей не будет. Да и родной души тоже не было. Была лишь страсть, грешная, тайная, им скрываемая, а ею – нет.

И когда Аполлинария, возвращаясь домой, пропахшая табаком от кончиков пальцев до краешка юбок, ловила на себе возмущенные взгляды Надежды и порою отца, она только лениво поводила сразу как-то вызывающе округлившимся плечом. А он менял по три таза горячей воды у себя в кабинете и не смел зайти в комнату к Маше – от половины флакона кельнской воды, что он выливал на себя, ей становилось дурно.

Назад Дальше