Кларендон не доверял русским и считал, что им не нанесено еще окончательное поражение в Великой Игре, как называли соперничество империй в коридорах нового, роскошного министерского здания на Кинг-Чарльз-стрит. А значит, посольство в Петербурге должно было всегда находиться в поле зрения министра, что давало молодому дипломату, при известном старании, немало возможностей отличиться.
Но Адриан Уорд, в Лондоне известный как серьезный, положительный молодой человек с блестящим будущим, не то что упускал эти возможности, а попросту перестал их замечать. Он услышал в России столько удивительной музыки, что служба превратилась для него в досадное неудобство, не более.
Насколько Уорд сумел разобраться, здесь бушевала война между группой музыкантов, основавших совсем недавно консерватории в Петербурге и Москве, — в основном немцев и сторонников итальянской традиции, — и кружком петербургских «музыкусов», утверждавших, что создают нечто абсолютно новое и совершенно русское. Эти считали Моцарта легкомысленным дурачком, Бетховена — скучным колбасником, из иностранцев почитали разве что Эктора Берлиоза, в Европе, конечно, просиявшего, но скорее как эксцентрик, чем как истинный гений. Уорд, любопытный и жадный до новых впечатлений, больше интересовался музыкой, чем политикой битвы между западниками и славянофилами. Кроме того, русский он понимал пока не идеально, а именно на нем писали воинственные статьи критики обеих сторон, так что лишь франкоязычные отзвуки баталий долетали до молодого дипломата.
Молодость, впрочем, была здесь относительным понятием. Леопольд Ауэр в свои неполные двадцать четыре уже служил профессором Петербургской консерватории по классу скрипки. Он сменил на этом посту тридцатичетырехлетнего «старца» Хенрика Венявского, которому наскучило преподавать и захотелось повидать мир. Впрочем, поляк еще часто играл в русской столице, демонстрируя прямо-таки акробатическую технику, — при том, что, на взгляд Уорда, он неправильно, слишком жестко, держал смычок.
Композиторы, участвовавшие в войне идей, были сплошь пианистами, а не скрипачами, но и среди них мало у кого встречались в бороде — бороды тут носили даже совсем мальчишки — седые волосы. Николаю Римскому-Корсакову, написавшему удивительную фантазию на балканские темы, исполнилось всего двадцать пять. Только приехав в Россию, в самом начале 1869-го, Уорд стал свидетелем триумфа Александра Бородина: тридцатипятилетний профессор химии чуть ли не тайком от коллег написал симфонию, которую восторженно приняла публика в Императорском музыкальном обществе. После концерта Уорд и сам вышел на ядреный мороз окрыленный: в этой музыке была спокойная мощь, не вагнеровская тяжесть и торжественность — Вагнера славянофилы считали чуть ли не самим чертом, — а скорее уверенная жизненная сила. Позже Уорд узнал, что дирижировал в тот вечер Милий Балакирев, вождь славянофилов, и что вскоре Музыкальное общество отлучило его от руководства оркестром. Англичанин мог только радоваться, что успел услышать симфонию Бородина: теперь оркестр общества такой музыки больше не играл, вернувшись к более традиционным вкусам.
Музыка была повсюду, о ней спорили, ее играли и слушали аристократы, офицеры, ученые, и Уорд со своей удивительной инкрустированной скрипкой быстро стал завсегдатаем здешних музыкальных салонов. Он обладал ценной для вечеринок способностью с чувством исполнять на скрипке вокальные партии из романсов: ведь нет более совершенного женского голоса, чем голос скрипки. Скромный, но искусный англичанин всегда был рад угодить новым друзьям, и скоро композиторы начали просить его посмотреть скрипичные партии своих новых произведений. Уорд, напрочь лишенный оркестрового опыта, был, однако, внимателен и потому полезен. Его робкие замечания часто приводили к серьезным поправкам, потому что он явно хотел как лучше, а не пытался доказать свое превосходство или поспорить ради удовольствия, как это часто делали русские. Атташе познакомился с Бородиным, широким и мощным, как его музыка, и зверски, до потери человеческого достоинства напился с человеком по имени Мусорянин, ничего особенно заметного пока не сочинившим, но записанным всеми друзьями в гении. Хотя прозвище его, кажется, происходило от слова «отбросы», Уорд проверил по словарю.
— Техника, — кривился Мусорянин, пока еще мог говорить членораздельно. — Вот когда слушаешь музыку, никакой техники нет! А только — хорошо или плохо, берет за душу или не берет. Это как пирог.
— Пирог? — туповато переспрашивал Уорд. — Un gateau?
— Гато, гато, — преувеличенно кивал тяжелой башкой Мусорянин, чья настоящая фамилия, как позже услышал Адриан, была Мусоргский. — Вот ты его ешь, и тебе вкусно. Но как начнет тебе хозяйка рассказывать, что в нем столько-то фунтов муки, да три с четвертью рыбы, да еще полдюжины яиц, как уже никакого пирога и нет, а вон лежат эти дохлые рыбины и яичная скорлупа. Понимаешь ли ты, что я говорю? Невкусно, понимаешь?
— Я понимаю, но, — слабо возражал англичанин, — если нет техники, как я могу играть то, что ты написать?
— Если у меня нет, то и тебе не нужна, — уверенно внушал Мусорянин. Но уже не его слова заставляли Уорда кивать, а лошадиная доза коньяка, от которой все теории казались одинаковыми.
Но больше всего Уорда влекло к человеку, вроде бы стоявшему в стороне от схватки течений, а в музыке, был убежден Адриан, — над схваткой. (Впрочем, если бы он сказал это кому-то из критиков, его бы подняли на смех.) Человек этот, Петр Чайковский, был в свои двадцать девять почти ровесником атташе. Жил он в основном в Москве, в Петербург лишь наведывался. Как говорили, страдал от неразделенной любви. Вроде бы он был помолвлен с певицей Дезире Арто, старше его, хорошо известной на континенте меццо-сопрано. Уорд знал ее и считал некрасивой, почти вульгарной: слишком круглое лицо, узкие, заплывшие глазки. Вроде бы Чайковский полгода ухаживал за Дезире, получил неохотное благословение отца на брак, а потом она уехала на гастроли в Варшаву и через месяц вышла там замуж за испанского баритона, красавца и латинского любовника, разительно непохожего на бледного, безобидного Чайковского. И это бы еще полбеды, но, нашептали Уорду в одном салоне, помолвку расстроил даже не баритон, а ректор Московской консерватории Николай Рубинштейн, прямо перед отъездом певицы в Варшаву явившийся к Дезире с цветами и обстоятельно объяснивший, почему брак нежелателен. Мол, это в Москве Чайковский — профессор композиции, многообещающий музыкант, — а если они с Арто поженятся, он станет жалким придатком, мужем знаменитой примы, таскающимся за ней по гастролям и пишущим разве что обработки чужих произведений для супруги. «И, представьте себе, Арто, как женщина разумная, все поняла и покинула нашего Петра Ильича ради его же счастья», — завершил историю рассказчик. И снова Уорд кивал, не веря собеседнику, хоть на этот раз и был трезв. Если все так, думал он, зачем же было спешить с испанским баритоном? Уорд чувствовал боль за человека, написавшего увертюру «Ромео и Джульетта» — пожалуй, лучшее музыкальное произведение, которое Адриан услышал за последние несколько лет, и услышал совсем недавно — тем свежее были его впечатления.
Уорд несколько раз видел Чайковского в гостях. Тот был неизменно грустен, казался усталым, но Адриан чувствовал в нем родственную душу. И однажды попросил знакомого представить его композитору. Слухи, которые ходили о Чайковском в Москве и долетели, конечно, до Петербурга, давали англичанину некоторую надежду.
— Я взял на себя смелость переложить для скрипки ваш романс фа минор, — смущаясь, сказал дипломат. Он знал, что эту нежнейшую мелодию москвич посвятил своей неверной француженке.
— Вот как? — отвечал Чайковский. — Вы здесь в консерватории?
— Нет, я в посольстве, — объяснил Уорд. — Я служу в посольстве, но, боюсь, меня скоро отправят домой. Потому что здесь я окончательно стал музыкантом. Я никогда в жизни не слышал столько прекрасной музыки. И ваша увертюра… В общем, мне захотелось играть вашу музыку, а я скрипач, не пианист, вот и…
«Ну вот, начал откровенничать, смешался — неудивительно, что он принял меня за студента», — с отвращением к себе думал Уорд. Но на композитора, кажется, произвела впечатление его искренность.
— Вы сыграете мне вашу обработку?
— Для меня это будет честь. Только не судите меня слишком строго.
Позже Чайковского попросили играть. Он и пел — не сильным, но выразительным голосом. Наконец вспомнил об Уорде, поманил его. Слушая игру москвича, англичанин справился с волнением, но сейчас оно с новой силой сковало его. Поднимая скрипку, атташе предчувствовал, как его аккомпаниатор вдруг нахмурится и бросит играть, не в силах дальше терпеть надругательство над его музыкой.
— Вы сыграете мне вашу обработку?
— Для меня это будет честь. Только не судите меня слишком строго.
Позже Чайковского попросили играть. Он и пел — не сильным, но выразительным голосом. Наконец вспомнил об Уорде, поманил его. Слушая игру москвича, англичанин справился с волнением, но сейчас оно с новой силой сковало его. Поднимая скрипку, атташе предчувствовал, как его аккомпаниатор вдруг нахмурится и бросит играть, не в силах дальше терпеть надругательство над его музыкой.
Но плоский, покрытый матовым коричневым лаком, инкрустированный инструмент не напрасно попросился к Уорду тогда, в магазине на Принсез-стрит. С первого же такта всем, кто слышал Уорда в тот вечер, стало ясно, что его скрипка поет партию меццо-сопрано, не написанную никем для этого романса без слов. И что поет она так страстно, как не спела бы и сама Дезире Арто, если бы в самом деле любила своего русского жениха.
Когда музыка закончилась, Чайковский утирал слезы. Он вообще любил поплакать, за что приятели дразнили его институткой, но Уорд этого не знал. Он был на верху блаженства.
Через месяц Уорда вызвал посол, граф Вейн, — впервые больше чем за полгода. Граф приехал в Россию вручать царю Александру орден Подвязки, получил в ответ Большой крест ордена Александра Невского и остался здесь во главе посольства. Старший сын маркиза Лондондерри и наследник титулов, которых хватило бы на несколько послов, он внушал Уорду священный трепет, а его толстый, горбатый нос, вислые усы и водянистые глаза вызывали обычный страх более низкого, животного свойства. Атташе не ждал от вызова ничего хорошего: в последние месяцы он так забросил службу, что даже не помнил, каким было его последнее поручение. Он стоял перед графом Вейном, опустив глаза, и ждал наказания.
— Мистер Уорд, — пророкотал граф, выдержав приличную случаю паузу. — Мне доложили, что вы совершенно не интересуетесь службой и уклоняетесь от поручений. Между тем вы здесь меньше года. Чем вы объясните такое положение дел? Что, недовольны вашим назначением? Я думал, любой в ваши годы был бы счастлив такой возможности продвинуться по службе. И я опасаюсь, что вы занимаете место какого-нибудь более достойного молодого человека.
Слушая это вступление, Уорд решил, что не будет оправдываться. Терять ему было нечего.
— Боюсь, что вы правы, сэр, — ответил он, не поднимая глаз.
— В чем именно я прав, Уорд? Прошу вас объясниться раз и навсегда. Другой возможности у вас не будет.
— Вы правы в том, сэр, что я, похоже, занимаю чужое место. Дело в том, что я… люблю музыку, играю на скрипке, и здесь я нашел… удивительное сообщество музыкантов, в котором меня приняли, как своего, и я стал проводить очень много времени с друзьями… музицируя… И действительно, я это признаю, сэр, стал пренебрегать служебными обязанностями до такой степени, что уже не вполне понимаю, в чем они заключаются. Я тотчас же подам прошение об отставке; прошу извинения за то, что не сделал этого раньше.
— О нет, нет, нет, боюсь, вам не удастся так легко отделаться от службы Ее Величества, мистер Уорд, — возразил посол, повышая голос, так что несчастного Уорда передернуло от страха и стыда. — Вы позорите меня, посольство и Ее Величество королеву не только тем, что вы совершенно ни черта не делаете за свое жалованье. Что это я слышу о вашей постыдной связи с каким-то музыкантом в Москве? Кто вообще отпускал вас туда и по какому праву вы выставляете меня на посмешище таким образом?
— Боюсь, сэр, что я не понимаю, о чем вы говорите, и в любом случае это мое личное дело.
— Вы прекрасно понимаете, Уорд, о чем я говорю. И раз уж мне приходится выслушивать от всех вокруг о таком позоре, я хочу, чтобы от этого по крайней мере была польза. Мне не нужно ваше прошение об отставке. Я хочу, чтобы вы еженедельно докладывали лично мне обо всем, что слышите от ваших… друзей. У меня есть сведения о том, что круг лиц с вашими гнусными… пристрастиями включает в себя весьма влиятельных людей и в Москве, и при дворе. Это для вас, Уорд, последняя возможность избежать позорной отправки домой, о причине которой я не смогу не известить вашу матушку.
Уорд, переминавшийся с ноги на ногу перед посольским столом — сесть граф Вейн ему не предложил, — потерял дар речи. Такой поворот дела не мог привидеться ему и в кошмарном сне.
— Сэр, я… по-прежнему не понимаю, о каких пристрастиях вы говорите. И мы с друзьями обсуждаем только музыку, а вовсе не… русские планы в Афганистане или на Дальнем Востоке.
— Значит, Уорд, придется вам самому заводить эти разговоры и стараться вести их с теми, кто может обладать полезными сведениями. Это поручение, которое вы будете выполнять и от которого вам не удастся отвертеться. Идите, и я жду вас здесь в это же время ровно через неделю.
Придя домой — он квартировал неподалеку от посольства, на Английской набережной, — Уорд первым делом спросил у лакея, не было ли ему писем. Дело в том, что некоторое время назад он написал, после долгих душевных терзаний, письмо Чайковскому. Он не мог выразить открыто того, что чувствовал, но заполнил две страницы заверениями в вечной дружбе, надеждами на то, что они смогут проводить больше времени вместе, мечтами о том, как он выйдет в отставку и они смогут вместе отправиться в Европу, где он, Уорд, использует все свои связи, чтобы русского композитора узнали и полюбили.
Но ответа на письмо не было и сегодня. Может быть, Уорд что-то неправильно понял? Не так истолковал те слезы в ответ на его вдохновенную игру? И ту искреннюю приязнь, которую, как ему показалось, Чайковский выказывал ему после при каждой встрече?
Ответ пришел на следующее утро, но лучше бы он не приходил вовсе:
«Дорогой мсье Уорд, я был весьма тронут, получив Ваше письмо, и я весьма признателен Вам за обработку для скрипки моего романса f-moll. Однако прошу Вас понять, что не разделяю Вашей склонности и, ввиду большой занятости, не смогу уделять Вам времени. Искренне Ваш».
Весь день прошел для окончательно растоптанного атташе в тумане. Но вечером он зван был к профессору консерватории Давыдову, величайшему виолончелисту, которого он когда-либо слышал, — не пойти даже в нынешнем состоянии Уорд не мог. Явившись в назначенный час со своей скрипкой, он с кем-то говорил, с чем-то, по обыкновению, соглашался, но чувствовал, что уже горит в аду. Лучше он сегодня же убьет себя, чем проснется завтра, сожжет проклятое письмо, которое сегодня не хватило сил уничтожить, и отправится выполнять немыслимое поручение графа Вейна.
По обыкновению, сели музицировать, и Давыдов обратился к Уорду:
— Я наслышан о вашей обработке фортепианной пьесы Чайковского. Не побалуете ли нас?
Уорд побледнел. Он понимал, однако, что отказ будет истолкован как неуместное жеманство. Жена Давыдова Александра села за рояль, бедняга атташе извлек из футляра скрипку — и комнату огласил отчаянный писк и скрежет, какого никогда здесь доселе не слыхали. Александра Аркадьевна слегка нахмурилась и начала снова. Но Уорд больше не чувствовал в себе сил прикоснуться смычком к струнам.
— Я… прошу меня извинить, мне нехорошо, — выдавил он и бросился прочь.
Давыдов в изумлении смотрел вслед англичанину: такое уж точно было не в национальном характере. Да и кому пришло в голову хвалить игру этого молодого человека? Такое впечатление, что он сегодня впервые взял в руки скрипку. Кстати, он и не забрал ее!
Инкрустированная скрипка Страдивари с клеймом 1709 года осталась лежать на стуле у рояля в открытом футляре.
Бах, Бранденбургский концерт № 3 Москва, 2012
— Ну, что сказать, ты здорово поработал, партнер! Для первого раза вообще потрясающе. — Молинари непременно хлопнул бы Штарка по плечу, если бы разговор происходил не в «Скайпе». Весь предыдущий час Иван без всякого энтузиазма рассказывал Тому, к чему привели его московские изыскания.
Оптимизм американца только усиливает уныние Штарка.
— А чего хорошего-то? — тоскливо спрашивает он.
— Зануда, — смеется Молинари. — Ну, смотри: мы знаем, что скрипка мистера Лэма еще пару месяцев назад принадлежала русскому парню по имени Боб. Правильно? Тебе уже достаточно подтверждений, что это та самая скрипка?
— Нет, на самом деле. Вот если бы этот Боб ее узнал… Но я согласен, что скорее всего та самая. Можно принять за рабочую гипотезу.
— Пойдем дальше. Мы знаем, что подружка одного крутого парня изменила ему с Бобом, и крутой парень об этом быстро узнал. В результате сначала пропала скрипка, а за ней — и сам Боб. Правильно?
— Неправильно. С чего ты взял, что именно в результате?
— Зануда в квадрате. Ты допускаешь, что история с этой Анечкой тут ни при чем? Это потому что ты ее видел только на плохой съемке и по «Скайпу». Я сидел с ней рядом и скажу тебе, что это испытание для любого здорового мужика. В смысле держать руки при себе — испытание.