Дом слепых - Марина Ахмедова 12 стр.


– Я вышел… – начал Пахрудин спертым голосом. Свой полный, срывающийся на петушиный крик, он оставил там – наверху, вместе с баклажками. – Пошел так осторожно к углу дома. Иду – тихо. А как дошел до угла, ничего понять не могу. Мну, мну землю, наступаю – куда идти, не знаю. Дорога стала незнакомой. Ноги проваливаются в какие-то ямы, дыры, траншеи… Я покрутил головой, постоял у угла… Не чувствую я соседней двухэтажки – разбомбили ее, наверное. Пошел снова. Под ногами какие-то кирпичи, ветки, железяки. Понял я – не дойти мне до водокачки и обратно за полчаса, как хотел… – он подавил отрыжку. – Ну, думаю, ладно. Буду идти пусть минут сорок туда и минут сорок обратно, а воду принесу. Помнишь, Нуник, как мы с тобой ходили за водой, а начался обстрел? По всему стреляли – по домам, по деревьям, по земле и воздуху. Я еще тогда подумал – зачем столько патронов переводить? Дома и деревья не умеют оружия держать, они в войне не участвуют. Мы тогда, помнишь, Нуник, как услышали, что стреляют, к стене какой-то прижались и так стояли, пока стрелять не перестали, а потом дальше за водой пошли. Слава богу, в тот день вода без бензина была… А теперь что? Теперь все так расковыряли, не знаешь, в какую сторону идти. Но все равно пошел я… – Пахрудин снял тюбетейку и утер ею лицо. – И тут я слышу, как будто оса у ног пролетела и в землю упала с таким звуком… Цык – цыкнула. Ого, думаю, оса какая тяжелая. Или камень это был? Сначала ничего не понял, а потом как будто тростью Нуника по голове – бах, понял – началось. Упал на землю, бутылки рассыпались, раскатились. Лежу, жду, думаю, сейчас, как они начнут. А чего я тут лежу? Мне надо ползти к подвалу. Я только одну руку вперед выставил, и снова вот так – цык… Я лежу, а под живот мне камень попал – вот такой булыжник, больно, лежать неудобно, а пошевелиться боюсь. И все время мне кажется, выпрыгнет сейчас эта оса из земли, меня ужалит. Потрогал голову – нет тюбетейки. Давай шарить по земле. Нет тюбетейки. Думаю, ну все, мне конец, раз нет тюбетейки. Давай ее снова искать, чуть-чуть назад прополз, вбок чуть-чуть, потом в другой бок – вот она, нашел – на баклажках лежала, взял ее, на голову надел. Слушаю – тихо… Пополз. А пока я вот так барахтался, тюбетейку искал, я направление потерял. Куда ползти? Где подвал? Потрогал руками вокруг себя – все незнакомое. Где дорожка через двор, где трава, где деревья? Везде – камни, дыры, ямы…

И тогда Пахрудин заплакал. Честное слово, заплакал. Лежа на земле, размазывая мучные слезы по пыльному лицу. Они текли из-под очков. А кто-нибудь сидящий на крыше – если бы кто-то в этот момент сидел на крыше – мог бы над Пахрудином посмеяться: валяется, как дурак, посреди мусора, в тюбетейке и солнечных очках. А солнца – ни луча, ни лучика. Лежит и плачет – заблудился в двух шагах от собственного дома. Если это не смешно, то над чем тогда в этом мире смеяться? Очень смешное зрелище являл собой Пахрудин – ну это, если, конечно, смотреть с соседней крыши, а не факт, что на крыше кто-то был. С крыши – Пахрудин барахтался, словно жук в навозе. Жук – в солнечных очках… Распялил пальцы по земле, роется, тормошит пустые пластиковые бутылки. А вот это уже уморительно – надевает на голову тюбетейку. Жук – в солнечных очках и белой тюбетейке. Большой навозный жук. Прихлопнуть его или пусть? Пусть – пока смешно…

– Дом! Дом! – позвал Пахрудин.

Оса цыкнула в землю у самой руки, и он взвизгнул, как ужаленный. Но оса промахнулась.

Все же будь кто-то на крыше, глядя на Пахрудина, непременно вспомнил бы детскую игру в палочку и жука – ползет слепой жук на брюхе по своим делам, предположим, напиться, а играющий человечек – р-раз – и перекрыл ему ход палочкой. Тогда жук двинулся в обратном направлении, а человечек – два – и снова палочка на пути – высокая непреодолимая палочка. Жук в сторону – три. В другую – четыре. Пять, шесть… Жук, лежи и не двигайся. Умри, жук…Да, если бы кто-нибудь глядел на Пахрудина с крыши, то непременно захотел бы сыграть с ним в эту игру.

У Пахрудина не имелось остатков зрения на дне глазных яблок. Света и теней Пахрудин не различал. Пахрудин родился с глазами, прикрытыми веками. К слепоте своей Пахрудин привык быстро, кажется, еще в младенчестве – он и сам не помнил. В детстве он читал рассказ одного фантаста, Уэльса – какая-то добрая рука наковыряла его Брайлем. В том рассказе зрячий человек попал в страну слепых, у которых глаза были вот так же прикрыты веками, как у Пахрудина. И решил этот человек, что станет царем этой страны. Но превратился в раба, ведь слепые, не представляя себе, что такое быть зрячими, прекрасно обходились теми чувствами, которые у них имелись. Пахрудин любил этот рассказ. Цитировал его, особенно вот эту фразу: «Несколько поколений выросли абсолютно слепыми. Они многое забыли, многое изобрели. Предание о широком мире, откуда они пришли, приобрело для них туманную окраску мифа». Пахрудин не помнил, откуда пришли поколения, бывшие до него. Какой миф был им домом и светом? Его миром от рождения была страна зажмуренных глаз – густое ничто, из которого выступали углы предметов – острые, когда ты невнимателен, и тупые – когда ждешь встречи с ними. Из которого доносились и звуки тоже – острые, когда слышишь их впервые, когда ощупь твоя незнакома с их источником, с его углами. Тогда незнакомый звук перекрывает дыхание, стук сердца оглушает – опасность где-то рядом. А опасности в мире слепых – на каждом робком шагу. Правда, чаще они ложные. Но если звук знако´м, он ложится мазком на картину мира, и пишет ее – звуковую, такую зрячий ни за что не представит себе, как слепой не представляет себе света. Вот какой была страна Пахрудина – с розовыми ромашками, зеленым небом и голубой землей. Маленькая страна – лишь дом и двор, огороженный от широкого мифа шагами старого Али. Слепые всё знают, всё чувствуют… Лишь высота им неподвластна – радиус чувствительности не дотягивается до крыши. Каждый зрячий, попавший в заколдованный круг, рисковал стать здесь рабом, ведь в этой стране была своя иерархия: на верхней ступени стояли слепые от рождения или ослепшие окончательно, такие, как Пахрудин, ниже рангом – жильцы с остаточным зрением, вроде Фатимы, а в самом низу – зрячие – Люда и Марина.

– А нечего со своим зрением соваться в страну слепых, – любил повторять Пахрудин. По всем параметрам он тянул на царя – был слеп от рождения, не жалел о своей слепоте, прекрасно обходясь теми чувствами, что были ему даны. А самое главное – точь-в-точь, как в рассказе фантаста, его глаза были плотно, будто яблоки кожурой, прикрыты веками. Чем Пахрудин не царь?

Только с крыши он казался жуком. Но высота, что известно, уменьшает размеры – любого царя может превратить в жука. Вопрос в том, откуда смотришь. Но Пахрудину игры высоты с размерами были неведомы и не-оче-видны. Поэтому, даже лежа на земле, он все равно чувствовал себя царем и призывал дом – повелевал ему поманить пустотой подъезда, затянуть в сырое безопасное брюхо подвала.

Дом повиновался – прислал Пахрудину Чернуху. Как раз вовремя – у другой его руки приземлилась еще одна оса. Р-раз, два, три. Четыре – умри?

Одному богу известно, каких размеров могла предстать с высоты Чернуха. Ведь кроме бога, никто не забирался так высоко. Никто, кроме бога, не знал, была ли похожа Чернуха на жука.

Чернуха шумела. Жуки не лают. Нет, Чернуха не была жуком. Она сама была царицей – всех собак, сотворенных на этой земле, рожденных и еще родящихся. И даже если кто-то сейчас сидел на крыше, Чернуха его не боялась.

А для Пахрудина впервые в жизни настал момент, когда он пожалел о своей слепоте. Будь он зряч, пополз бы на брюхе к подъезду, сантиметр за сантиметром, ближе и ближе. Он полз бы так медленно, что его движения были бы незаметны с крыши. Он – жук, ничтожная слепая букашка. Сантиметр вправо, сантиметр влево, вперед, назад – кому на крыше какая разница? Движения Пахрудина не изменят ни хода звезд, ни исхода того, что началось в этом городе. Пахрудин – жук. А на крыше могло никого и не быть.

Чернуха лаяла голосами своих первых прирученных человеком предков, а их были тысячи. Она лаяла голосами всех рожденных собак и еще родящихся, и лай ее складывался из миллионов собачьих голосов. Мог оглушить и на крыше. Чернуха была дворняжкой – царицей двора, она охраняла двор. Пахрудин был слеп и не видел двух звезд в глазах Чернухи. С крыши они могли бы быть видны. Если, конечно, на крыше кто-то был. Пахрудин пополз. Осы перестали жалить землю.

Чернуха звала – встань, Пахрудин, лети на мой лай, Пахрудин. Пусть с крыши ты – жук. Жуки летают. Встань, Пахрудин, найди крохи храбрости в букашкином своем слепом ничтожестве. Зорко одно лишь сердце.

– И я встал, побежал на лай Чернухи, – продолжал Пахрудин, за рассказом все больше успокаиваясь, вытрясая из себя вместе со словами последние волны страха. – Она звала меня к подъезду. Я добежал до двери, рванулся вот так, – Пахрудин дернулся всем телом вперед, внезапностью порыва заставив слушателей на шаг отступить, – и покатился по лестнице вниз, вскочил на ноги, открыл дверь и побежал… Вот и все…

– И я встал, побежал на лай Чернухи, – продолжал Пахрудин, за рассказом все больше успокаиваясь, вытрясая из себя вместе со словами последние волны страха. – Она звала меня к подъезду. Я добежал до двери, рванулся вот так, – Пахрудин дернулся всем телом вперед, внезапностью порыва заставив слушателей на шаг отступить, – и покатился по лестнице вниз, вскочил на ноги, открыл дверь и побежал… Вот и все…

Молчание. Нужно молчать, чтобы услышать, не гнался ли кто за Пахрудином по пятам, не притаился ли он сейчас в другом отсеке, дожидаясь, пока Пахрудин закончит свой рассказ, чтобы открыть улей свинца. Раз-два-три. Сердца одиннадцати бились гулко – птицы-снегири грудкой о клетку. Притаился или нет? Нет или притаился?

Не слышно никого. Там нет никого. Но лучше еще немного помолчать, чтобы убедиться – Пахрудин привел с собой только страх.

– Чернуха меня спасла. Сегодня будешь есть мою лепешку, – закончил свой рассказ Пахрудин, обращаясь к собаке.

Чернуха приподняла зад с отвислыми пучками грязной шерсти. Вильнула.

– Без воды никаких лепешек не будет… – глухо отозвалась Валентина.

Первая волна страха сошла, нахлынула вторая – их ждет смерть от жажды. Еще день без воды, и они будут чмокать сухими губами, чтобы не захлебнуться от жажды. Оставалось одно – ждать дождя.

Люда ждала вместе с другими – принюхивалась к воздуху, вяло текущему из отверстия, но еще она думала, напряженно думала о человеке, притаившемся в доме напротив. С каждым днем вопросов становилось больше, но ответить ни на один из них она по-прежнему не могла. Кто он? Что делает здесь? Что связывает его с Чернухой?

Воздух не пах предчувствием дождя. Ветер не загонял в отверстие шалящих потоков. Значит, нет на небе туч, гроза ему не грозит. Окошко было слишком узким, не показывало неба, только нижние слои воздуха у самой земли – пыльные, пасмурные.

Расселись по своим кроватям. Старались не шуметь, не отвлекать друг друга от тяжелых дум и еще не переваренного страха. Люде захотелось в туалет. С появлением снайпера они ходили в ведро в углу третьего отсека и сразу выливали его в вентиляционное отверстие. Эти следы свежей жизнедеятельности валялись на земле у фундамента с той стороны. Запаха пока не было – сковывал холод. Но к весне, если они доживут до весны, запах появится.

Люда помяла в кармане лист из «Братьев Карамазовых». Первые листы романа прошлись по ней шершавым Брайлем. Оказавшись в подвале и пережив несколько подземных месяцев, она избавилась от угрызений совести и научилась хорошенько тереть листы, чтобы они стали мягкими, не скребли, не царапали, подтирали начисто. Перетертым, Достоевский оказался не таким уж шершавым.

Перетерпела кишечный спазм. После возвращения Пахрудина, Люда боялась покидать и эту часть подвала. Может быть, кто-то уже приоткрыл дверь, заложенную кирпичом, просочился внутрь, прошелся бесшумно по третьему отсеку и теперь ждет. Ждет начала следующей игры. На счет – р-раз.

Ничего не изменилось – печка, кровати и люди оставались на своих местах, но было уже по-другому. Со временем глаза Люды свыклись с серостью, которая стояла в каждом углу на страже. Иногда казалось, она живет в брюхе серой мыши – сыром, склизком, пахнущим пометом, скопившемся в балках ее кишок. Легкие Люды научились дышать мышью и пылью. А она сама – не замечать сальных волос, потных подушек, запаха немытых тел. Она уже не слышала Дусиных стонов, молитвенного шепота Фатимы, гортанных выплесков Пахрудина, тяжелого скрипа кровати Уайза, стука трости Нуника – а он, не переставая, долбил ею землю, будто азбукой Морзе хотел передать сигнал SOS кому-то под землей.

Люда очнулась, оглядела подвал. До чего нужно довести человека, чтобы он принял условия такой жизни? Ушел под землю и притаился там в страхе? Не лучше ли выйти на поверхность все равно уже мертвого города и умереть с ним, предпочтя какое угодно небытие такому бытию?

Одни только мысли способны преобразить пространство – перекрасить серые стены в одуряющий черный. Одним только мыслям оказалось под силу превратить их сносное временное жилище в черную безнадежную дыру. Она засосала их и не выпустит из себя. Конец уже наступил, просто они этого не заметили.

Люда очнулась – теперь уже от мыслей.

– Поди сюда, – позвала собаку.

Чернуха послушно вылезла из-под кровати.

– Совсем ты у меня обвисла, – прошептала Люда, потрепав ее сиськи, похожие на прохудившиеся бурдюки.

Чернуха пошевелила рыжими пятнами над глазами – брови приподняла. На редкой бороде повисла голодная слюна.

Тихим движением Люда сунула руку под подушку, достала кусок лепешки, окаменевший с тех пор, как был припасен на черный день. Черный день пришел.

Чернуха сглотнула. Прежде чем взять кусок, она понюхала руку хозяйки. Взяла лепешку осторожно – слегка прикусила зубами, как загривок слепого щенка. Унесла его под кровать.

– У-у-у-у, последний кусок она собаке отдает. Лучше бы сама его съела!

Как ни были тихи движения Люды, Фатима их заметила.

– Собаке щенков надо кормить, – огрызнулась Люда.

– Если бы у меня была лепешка, я бы тоже отдал ее Чернухе, – вздохнул Пахрудин.

Подвал забормотал – Фатима принялась за молитвы, бусины ее четок позвякивали, ударившись одна о другую. Зашипел черный ящик.

Пахрудин, положив ногу на ногу, снова сжимал микрофон. Все шло по заведенному сценарию. Сейчас Пахрудин поймает голоса, связь оборвется на самом интересном моменте. Проснется Дуся. Роза ее успокоит…

Но если бы в подвале нашелся внимательный глаз, который следил бы за Пахрудином, то он увидел бы, как тот менялся в цвете, – Пахрудин наливался пунцовостью и скоро составил резкий контраст со своей тюбетейкой.

Ящик поймал волну соколов. Пахрудин продолжил крутить кнопки. Набрел на разговор двух радиолюбителей, но и он не устроил Пахрудина. Он что-то искал… И вот когда в ящике зазвучал ровный прибой, шепчущий неведомыми голосами, Пахрудин кхакнул и заорал в микрофон: «Бог, пошли нам дождь! Бог пошли нам дождь! Бог! пошли! нам! дождь!»

Ящик затих. Все напряженно молчали, боясь спугнуть потусторонний голос, вот-вот готовый прийти на волне. Эта неестественная тишина казалось затишьем перед чем-то важным. Но ничего не произошло. Ящик вдруг мужским голосом сообщил:

– Кактусы не любят влаги…

– Эй, – заплакал Нуник. – Мы же – не кактусы. Мы любим влагу. Эй, пить хотим. Пахрудин, скажи ты ему, что мы – не кактусы…

Пахрудин снял тюбетейку, утер ею вспотевший лоб.

– Значит, будет дождь, – спокойно сказал он. – Если оттуда, – Пахрудин поднял палец вверх, – нам отвечают, значит, нас слышат. Если нас слышат, значит, дождь будет…

Клубок мыслей потянул голову Люды на подушку. Она прикрыла сухие глаза, веки прошлись по ним скрипом. Ее засасывала черная дыра сна.

Люда шла по улице еще живого города. Во сне она была килограммов на пятнадцать худей, чем сейчас, и с удовольствием ловила свое отражение в чистых лужах. Стоял полдень, и впереди Люды плыла ее короткая тень. Солнце освещало сверху ее молодость и многочисленные надежды. В руках Люда несла букет живых цветов – розовые ромашки. Один бог знает, почему они приснились Люде розовыми, может быть, частота ее сна каким-то образом пересеклась с частотой Пахрудина. Люда шла и улыбалась своему отражению. У полуподвального окна она остановилась и повертела стройной ногой в капроновом чулке туда-сюда. Вот это – нога.

И вдруг увидела Люда, что идет по земле босиком. Как будто со стороны на себя посмотрела. Молодая женщина лет тридцати в платье горохом, с розовыми ромашками в руках идет по солнечной улице. И все бы хорошо, все бы солнечно и приятно, но женщина босонога. Если не считать чулок.

Идет Люда по асфальту в одних чулках и идет. Про себя она думает: видеть себя во сне разутой – плохая примета. Как будто знает, что спит.

Сворачивает в боковую улочку. Там потемней – высокие деревья загораживают солнечный свет. Пошла Люда под деревьями – как есть босиком, а тень ее тут же за спину шмыг – спряталась. Пошла мимо низких одноэтажных домов – уже без тени. Смотрит на себя в полуподвальные окна, и уже не нравится ей свое отражение. Шутка ли – босиком. Видит у одного из домов на скамейке толстуха сидит. Широкая, растеклась ляжками по скамейке, живот бугром, лицо круглое румяное. Волосы светлые в косу толстую заплетены, та змеей по груди струится – аспид, как есть аспид. А перед толстухой – низенький столик, на нем туфли разложены – продаются.

Наклонилась Люда, рассматривает. Туфли – на каблучках, на танкетке, розовые, красные, голубые. Вот повезло, думает Люда, вот так удача. Розовые ей понравились больше всего – с бантиком, на танкетке, под цвет ромашкам.

Заглядывает Люда в васильковые глаза толстухи, а в голове из бабушкиного псалтыря крутится: «…на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Их бабушка бубнила с кровати, укладываясь спать на ночь. Вот как оно вышло – засел псалом во внучкиной голове, а вышел во сне. Богато бабушкино наследие… Только к чему это во сне – к худу или к добру?

Назад Дальше