Дом слепых - Марина Ахмедова 13 стр.


– Хозяйка, почем туфли продаешь? Вот эти – розовые с бантиком? – спрашивает Люда толстуху и тычет пальцем в носок розовой туфли.

– А я не продаю, я меняю, – отвечает толстуха и улыбается ямочками на румяных щеках.

– На что меняешь? – спрашивает Люда.

– А вот на то, что у тебя в руках… – говорит та, а глаза у нее – василисковые.

Глядит Люда, а в руках у нее – только ромашки розовые. Шут с ними, ей муж еще подарит. Не гулять ведь ей по сну босиком.

– Меняю, – соглашается Люда, но ромашки из рук пока не выпускает. – Только сначала примерю я туфельки – не жмут ли.

– Примеряй. – Толстуха кивает, и подбородок ее собирается в три жирные складки.

Одной рукой Люда берет туфельки, опускает на землю, и ноги в них втискивает. Ой, сидят как влитые, не жмут, колодка удобная. Люда притоптывает туфельками по земле – до чего удобные. И так ногу ставит, и этак, в стекло пыльное полуподвальное глядит, а из-за спины у нее ее тень выглядывает – босая.

– Обувайся, – говорит Люда тени, – не видишь, я уже обутая.

А тень в стекле из-за спины рожи корчит, пальцами в чулках шевелит, спиной поворачивается, рваные пятки Люде показывает.

– Берешь? – спрашивает толстуха и смотрит исподлобья так внимательно, выжидательно, как будто не верит, что Люда на обмен согласится. А тень за спиной совсем обнаглела – так разошлась, что Люда не знает, куда ей глядеть, – на тень или на новые туфельки. Смотрит Люда на тень – та язык показывает, у виска пальцем крутит, ноги босые вскидывает выше головы, пальцы растопыривает. Совсем взбесилась, думает Люда, ну и шут с ней.

– Беру, – говорит она, притоптывая туфельками.

Протягивает Люда толстухе ромашки. Та хватает их быстро. Глядит Люда, а букет в короткопалых руках толстухи в розовый сверток превращается, розовой же ленточкой перетянутый. Пищит сверток, вырывается из рук толстухи.

Глянула Люда на ноги свои, а они – босые. Как были, босые! Охнула Люда, заскулила. Руки к свертку потянула, но толстуха сверток крепко держит, не отдает.

– Сынок! – закричала Люда во сне.

На зов, откуда ни возьмись, бежит женщина – костлявая, черной масти. Вцепилась толстухе в косу, завыла, толстую бабу к земле пригнула.

– Отдавай, – говорит, – что взяла. Чужое это, не твое.

Толстуха охает, кряхтит. Чернявая хвать за сверток, а в глазах ее сузившихся – ненависть да злоба горят. Дернулась толстуха прочь, но нет, не уйдешь. Чернявая худа, но цепкая. Выпустила толстуха сверток, чернявая его костлявыми руками подхватила. Стоит, на Люду смотрит. Грудь у ней совсем обвислая, лицо худое, брови – широкие, рыжие, а в глазах – будто кресты, четырехконечные звезды горят. И чувство такое, словно век ее Люда знает.

– Бери свое, – говорит чернявая, – да ромашками мужниными не раскидывайся.

Приняла Люда из рук чернявой сверток. Стоит, смотрит на нее, и тут первая капля упала с неба на нее – прямо на макушку.

– Дождь! Дождь!

Люда оторвала голову от подушки. Приснится же такое на дождь грядущий. По запаху поняла – пошел дождь. Он освежил воздух невидимыми молекулами влаги.

Марина уже набрала дождевой воды в жестяную миску. А раз так, значит, дождь лил. Слепые подходили к миске по очереди, черпали из нее воду стаканами. Дуся, напившись, облизывала губы. Причмокивала, остро чувствуя нюансы атмосферы.

– Дождь, – прошептала Люда.

– Я же говорил! Там нас слышат! Там знают, что мы есть! – подпрыгивал Пахрудин. Он выпил уже четыре стакана, и слышно было, как вода булькает в нем.

– Водичка… водичка… – Уайз окунал в стакан собранные щепоткой пальцы, вынимал, резко разводил и получал фонтан брызг в лицо. И смеялся, прижимая к груди толстый подбородок.

Галя пила в своем углу. Громко глотала, спешила, захлебывалась. Марина пила осторожно, обводя глазами подвал – не остался ли кто ненапившийся? Нуник пил, сняв очки, в его бессмысленных глазах плескалась вода. Только что виденный сон погрузил Люду в состояние задумчивости, и, глядя на Нуника, она подумала, что глаза от рождения слепых подобны зеркалу, в которое никогда и никто не смотрелся. Такое зеркало пусто.

Фатима слила несколько стаканов в пластиковую бутылку и направилась в другой отсек совершать омовение перед молитвой.

– Если бы Пахрудин не рассыпал во дворе баклажки, мы смогли бы набрать больше воды, – заявила она, остановившись.

Валентина, не спеша, приблизилась к ней и уперлась в нее квадратными стеклами темных очков. Ни слова больше не говоря, Фатима скрылась в глубине другой половины.

– Иди, иди, – процедила Валентина сквозь зубы.

Между двумя верхними зубами у нее была щель, и порой слова просачивались сквозь нее вместе со слюной – сплюснутые и на слух неприятные. Но только если Валентина сама хотела их процедить.

Пахрудин тюком плюхнулась на кровать. Лежал, улыбался в тюбетейку, давая воде успокоиться. Прислушивался к току воды – она растекалась по телу бурлящими речками и ручейками. Жизнь зародилась в океане. Человек на семьдесят процентов состоит из воды…

Жизнь зародилась в океане. Человек на семьдесят процентов состоит из воды. Пахрудин ощущал себя океаном – необъятным, одним всплеском способным поглотить весь мир или, наоборот, смилостивиться, успокоиться и дать жизнь – всему миру. Его клетки жадно пили из рек, расходящихся капиллярами ручейков, устремляясь к ним на водопой. Поили дождевой водой свои митохондрии, пузырьки и цитоплазму. Реки несли дождь в разные стороны – к голове, к ногам. Пересекались, перепрыгивали друг через друга, не застаивались, бурлили, несли жизнь миллиардам клеток, составляющим Пахрудина, и Пахрудин жил.

Грянула гроза, но в подвале никто не вздрогнул. Ни гром, ни грозовой гул не способны были испугать людей, каждый день ожидающих начала. Они по опыту знали – потревоженное железными птицами небо шумит по-другому. По-другому гудит земля, принимая железные слитки. Жители подвала благословляли начало грозы.

– А не замесить ли мне тесто для лепешек? – спросила Валентина.

Казалось, ливень омыл не только землю, но и подземелье – от страхов, принесенных с утра Пахрудином. День раскрылся людям навстречу, сжигая в своей грозе уже было наступившее отчаяние.

Валентина закатала рукава, обнажив бледную кожу с близко прилегающими венами. По венам струился дождь. Валентина чувствовала силу в руках. Она опустила руку в мешок муки. Мучная пыль обняла ее пальцы, запястье. Валентине нравилось погружаться в муку по самый локоть. На то она и была мастерица.

Ровно тридцать три пригоршни Валентина достала из мешка и насыпала в миску – по три на каждого, по лепешке на одного. Разбавила их тремя стаканами воды. Вода схватила муку, увязала ее крупицы в комки, и сильные, набухшие дождем пальцы Валентины смяли их в один большой ком теста.

Первая лепешка уже трещала на сковороде, когда дождь наполнил все протянутые к нему миски, но не прекратился. Стопка лепешек уже остывала под чистым полотенцем, когда Уайз беспокойно заворочался на кровати. Скрип ее сетки пробудил струну – неужели опять? Неужели гроза им не помеха?

И гроза им не была помехой. Они были помехой для грозы. Вспышки ракет сбивали грозу с толку, в их пожаре сгорали ее бледно-фиолетовые нити. Гроза была вынуждена отступить, оставить небо над городом. Грозовой гул, не прекращаясь, перерос в свист и удары снарядов о землю.

– Руки-ноги отнимаются, – пожаловалась Фатима.

– Поесть спокойно не дадут, – недовольно проворчал Нуник, отрывая зубами большой кусок горячей лепешки.

Последняя лепешка подскочила на сковороде – дом качнуло. Все в Люде ойкнуло. Казалось, вот-вот дом, потрясенный, сложится бетонными плитами.

– Дочка, началось! – громко возвестила Дуся.

– Мама, я здесь, здесь…

Конечно, здесь, разозлилась про себя Люда, куда ж ты отсюда денешься? Волнение вызывало в ней злость. Так бы и закричала. Неужто и на то прав нет, чтобы закричать? Струна подначивала ее, и Люда могла закричать. Отдавая себе отчет в том, что своим криком напугает слепых, живущих в эти минуты одними только ушами. И она уже открыла рот, потянула носом воздух, чтобы легким хватило для крика, но Валентина ей помешала.

– Потеряли мы все без остатка – и здоровье, и близких друзей! – сказала та, поднимаясь от печки. Печной жар еще полыхал на ее щеках. – Под землею нам жить не сладко, – продолжила она, – по вине нерадивых властей!

«Умом, что ли, от страха тронулась?» – подумала Люда.

Валентина перекинула длинную пшеничную косу со спины на левое плечо. Дирижировала себе вилкой, на которую только что насаживала лепешки. С каждым новым словом голос ее крепчал:

– Много выпало нам испытаний в этом сложном течении лет, все равно не пришло осознание, что со злом нам не выжить – нет!

Зачастила автоматная очередь, отзвук которой пробрался в вентиляционное отверстие и заставил людей вскинуться. Кто-то с земли отвечал разбушевавшемуся небу. Обычно лишь железные птицы пядь за пядью стирали останки города с лица земли, и ни разу земля не оказала им сопротивления. Но теперь, по звукам, доносящимся снаружи, жители подвала поняли – земля вступила с небом в бой. Где-то в соседнем дворе застрочил пулемет – часто, будто ножная швейная машинка, выбивающая быстрые стежки. И ушли надежды на то, что небо скоро очистится. Теперь дом стоял между небом и землей, готовый принять смерть и сверху, и снизу.

– Много выпало нам испытаний в этом сложном течении лет, все равно не пришло осознание, что со злом нам не выжить – нет!

Зачастила автоматная очередь, отзвук которой пробрался в вентиляционное отверстие и заставил людей вскинуться. Кто-то с земли отвечал разбушевавшемуся небу. Обычно лишь железные птицы пядь за пядью стирали останки города с лица земли, и ни разу земля не оказала им сопротивления. Но теперь, по звукам, доносящимся снаружи, жители подвала поняли – земля вступила с небом в бой. Где-то в соседнем дворе застрочил пулемет – часто, будто ножная швейная машинка, выбивающая быстрые стежки. И ушли надежды на то, что небо скоро очистится. Теперь дом стоял между небом и землей, готовый принять смерть и сверху, и снизу.

– Побеждают темные силы! И не видно тому конца! И одна лишь только надежда зажигает наши сердца!

Валентина размахивала вилкой, насаживая на нее звуки, несущиеся из вентиляционного отверстия. Подача из отверстия – бум! Мах – успела, насадила на вилку широкий блин взрыва. Тра-та-та – вонзила зубцы поглубже в частые слои пулеметной очереди.

– Но она с каждым днем угасает… Да и сколько осталось дней? Неужели больше не вспыхнет искра совести у людей?

И снова бах, бум, тра-та-та. Валентина стоит – коса бьется о грудь – ловит на вилку звуки войны. Голос ее становится шире, растет, гудит, как железный колокол.

– Но мне кажется, надо верить! В то, что зло все равно умрет!..Только жалко, конечно, время, то, которое зря пройдет… Не успеют опомниться люди – те, которые зло творят! Лишь надеяться будут на чудо – что им все как всегда простят. Но таких чудес не бывает! Ведь добро побеждает зло! Всех людей я теперь призываю – научитесь творить добро!

Валентина замолчала. Призыв ее услышан не был. Небо и земля продолжили схватку. Было слышно, как рушатся остовы разрушенных домов. Вот только дом слепых, на удивление, стоял. На удивление самому себе.

– Чьи это стихи? – спросил Нуник.

– Пушкина, – буркнула Валентина, возвращая косу за спину. – Неужели не видно, что мои собственные?

– Представь себе, не видно! – огрызнулся Нуник.

Валентина все еще стояла у печки, щупая пальцами зубцы вилки и как будто раздумывая, что с ней делать. Она могла бы сбросить насаженные на нее звуки в тюбетейку Пахрудина, но вряд ли тот захотел бы иметь такие в своей коллекции. Валентина резко вонзила вилку в свою лепешку. Она жевала ее, отрывая небольшими кусочками, – как свою чашу приходится выпивать до дна, так и свою лепешку съедать до последней крошки, неважно, на чем она замешана.

Люда вытянулась на кровати, которая ее качала, словно люлька младенца, и, заложив руки за голову, принялась разглядывать круглые носки своих ботинок. Сверху – с бетонных плит – сыпалась пыль. Первые дни, проведенные в этом подвале, Люда носила свои женские туфли, но ходить в них было неудобно, и Люда переобулась в ботинки мужа. Они были стары и поношены, но целы. Толстая подошва была прошита прочными нитками – едва купив туфли, муж отнес их ненадеванными к сапожнику и попросил укрепить подошву. Поначалу его практичность Люду смешила, забавляла, умиляла. Неприятные мысли приходили только на рынке, где муж отчаянно торговался за копейку, за грамм. На лице его появлялось тупое выражение, будто голову целиком обмотали скотчем, который сплюснул обычно нормальные черты. И голос у него становился липким, будто скотч.

– А еще не уступите? – спрашивал он, и к голосу его прилипали все ненавистные Люде качества, которыми полнился ее собственный муж. Просто перли они из него, зацепившись за липкость голоса.

Устав торговаться с тупым покупателем, продавец донельзя снижал цену. А Люда, чтобы не замечать скотча, перестала ходить с мужем на рынок.

Часы, пересыпающие яйцеклетки, струили время вниз, и практичность мужа перестала Люду забавлять. Любовь между ними уходила, будто в слив Дусиного кранта, с каждым Людиным циклом ее становилось все меньше, и наступил день, когда Люда сняла с глаз очки со стеклами розового цвета, которые носила со дня их первой встречи. Теперь Люда не знала, была ли то любовь с первого взгляда или обман – тоже со взгляда первого.

Однажды, а было это очень давно, Люда возвращалась с первого своего свидания. Шла, прижимая к животу подаренные будущим мужем цветы – белые ромашки. Поющее радостно сердце придавало быстроты движениям, и Люда, не заметив, промахнула два соседних квартала, проплыла по тенистой дорожке, завешанной ветвями абрикосовых деревьев, и вошла во двор. Прохладой журчал крант, солнце звенело, ударяясь о чистые, натертые газетами до блеска окна дома. Ромашки в ее руках пахли терпко и горько, и Люде казалось, весь воздух напоен запахом цветов.

– Люда! – окликнула ее Дуся.

Люда подошла к тогда еще молодой, полной сил женщине. Посмотрела в Дусины глаза, и в который раз подивилась черноте ее широкого зрачка с тонкой фиолетовой окаймовкой. Дуся наклонилась к Люде, понюхала ромашки, причмокнула влажными губами.

– Не верь глазам, – сказала она. – Зорко только сердце.

Люда вздрогнула, и, кажется, запах цветов ушел из воздуха, чистые стекла в окнах перестали блестеть. Не любила она дурных предсказаний, была такой же суеверной, как ее бабушка, да и все жильцы этого дома. Хотела Люда перекреститься, но передумала. Сделала такое движение в воздухе, будто схватила Дусины слова и бросила их в ванну кранта. Все равно Дуся – слепая. Посмотрела Люда на дно ванны, струя пеной уходила в слив. Недоброе Дусино предсказание вместе с водой ушло туда же, под землю. И Люда подумала, что никогда с этими словами больше не встретится, а ведь сама теперь оказалась под землей, и сбылось Дусино предсказание. Сбылось… Но тогда Люда не поверила ей – ни ее широким зрачкам, ни влажным причмокиваниям. Подумала: слепым неведома любовь с первого взгляда, а прикосновение не жалит такой острой амурной стрелой, какой могут ужалить глаза.

Много воды утекло из Дусиного кранта, прежде чем Люда сбросила очки. Как-то купила она новые туфли. Муж предложил прошить их подошву, чтобы дольше служили, и такая волна раздражения накатила на Люду, что захотелось ей схватить мужа за грудки и вытрясти из него все, что липло к его голосу. Глядела она на него, и казался он ей абрикосовым деревом с дорожки у дома. Как в плодах и в листьях – так красиво. А как осень наступит, стоит черной раскорякой. В их отношениях наступила поздняя осень, плоды попадали на землю, но Люда не стала за ними нагибаться. Муж превратился в раскоряку, и единственной ценностью, которую она в нем видела, стали его сперматозоиды. Но и те были не способны ее оплодотворить. А часы тем временем ссыпали на дно прошлого ее надежды и счастливые сны. Дусин крант журчал, унося их под землю, и вот настал момент, когда Люда с ними встретилась. Она лежит на кровати, сверху сыплется пыль, песок и смертельная опасность, она разглядывает круглые носки прошитых ботинок, а за ними из темноты встают они самые – надежды и счастливые сны, теперь превратившиеся в воспоминания.

Всю жизнь Люда делила жилплощадь с людьми, страдающими старокардией. Сначала с бабушкой, потом с мужем. Как и та, он подолгу не мог расстаться со старыми вещами, хранил их, думая, на что-нибудь сгодятся.

Раз в полгода Люда устраивала генеральную уборку – чистку квартиры от грязи, пыли и старья. Увидев, как она тащит на помойку лопнувшую раскладушку, бабушка объявляла о стенокардии и требовала накапать ей валидола.

– У тебя не стенокардия, а старокардия, – ворчала Люда, бросая раскладушку на пороге.

Пока Люда капала бабушке валидол на кусочек рафинада, муж перепрятывал раскладушку. А бабушка, положив сахар под язык, шумно чмокала, высасывая из него капли валидола, и пришепетывала под нос: «Ну, Людка, ну, змея…»

Так Люда и жила – в царстве старых вещей. Сидела в кресле, из продранной обивки которого торчали клочки желтой ваты. Из кухни рычал, тяжело вздрагивал мотором и шумно умолкал допотопный холодильник. Открывая дверцу шифоньера, Люда дышала пылью ветоши, запахами из разных десятилетий. Зачем-то бабушка посыпала это старье нафталином, но даже моль не польстилась бы на него. Эти вещи были годны только на то, чтобы послужить поводом для очередной семейной ссоры.

В темноте подвала Люда хихикнула. Ее смешок потонул в шуме, идущем снаружи. Она вспомнила про кожаное пальто товарища Дзержинского. С ним была связана целая семейная эпопея.

Однажды утром, еще при жизни бабушки, Люда проводила мужа на работу. Он ушел, но уже через двадцать минут ворвался в узкую прихожую, широко распахнув дверь и свалив полочку со старыми зонтиками.

– Варвара Яковлевна! Я нашел для Люды пальто – кожаное! – закричал муж с порога.

Голос его был переполнен нетерпением. Он мерил быстрыми шагами маленькую прихожую и казался большим зверем, запертым в клетку. В каждом его нервном шевелении ногой чувствовалось отчаянное желание вырваться из узкой прихожей и бежать.

Назад Дальше