— Ах, Анны-Мамеда нет, — сказала жена кузнеца. — Уйдешь ты в город, так он тебя и не увидит.
В тот день ждал кузнец из Ашхабада в гости из школы сына.
— Да, не скоро увидимся, — ответил кузнец. — А ты как скажешь: семью мне брать или нет? — спросил он инструктора.
— Кочуй со всем добром, — неожиданно, проснувшись, сказал старик отец. — Мы всегда были первыми. А мальчишку пошли на третью дорогу — пускай вперед ищет. Мы всегда были первыми.
Все засмеялись, и инструктор похлопал старика по плечу.
— Не отдавай, отец, первого места, не отдавай. Правильно.
— Надо ехать сперва одним, — сказал рыжий Юсуп, тоже выбранный в рабочие.
— В колхозе у нас червей вдвое против прошлогоднего; если баб и ребят возьмем! — беда будет, рук нет. До осени брать нельзя.
— Потом кулаков у вас еще много. Глаз нужен свой. Пусть бабы смотрят.
— Ха! — сказала жена Мамеда. — Они сегодня и так зубы раскрыли, как шакалы. Я у себя возле червей дежурила, слышала, что они говорили.
— Ну, что говорили? — спросил инструктор.
В это время за селением, на большом, арыке, раздался выстрел.
Все вскочили.
— Нет, ничего, — успокоительно произнес кузнец, вслушиваясь в ночь, — видно, ошибка вышла. Крика нет, все тихо.
И сейчас же, заглушая его слова, раздались еще два выстрела, пронеслись слабые отголоски крика, протопала в темноте за забором лошадь и стали зажигаться огоньки ламп в уже давно уснувших домах.
— Вот какой их разговор, — сказал один из выбранных. — Мурад, открой кузницу, дай в руки тяжелое, надо итти.
Влево, за коконосушилкой, в ночь посыпались первые искры пожара. Справа, от головы большого канала, опять раздались частые выстрелы. Голос агронома пронесся в темноте:
— А-эй! А-э-эй! Сюда!
У сельсовета седлали коней. И когда выезжали, прибежала женщина с правой стороны, сообщила, что голову арыка кто-то повредил лопатами, вода прорвалась через борта и затопила часть дороги; что сторож проспал, а теперь стреляет по кулакам и что раненый агроном один лежит у дверей школы.
— Посылай народ на пожар, — сказал инструктор председателю сельсовета, — а я с моими рабочими пойду к голове арыка. Там мобилизуем кого можно, будем удерживать воду. А еще пошли человека верхом в «Зарю Востока», пусть помощь дают.
С вечера, с самых выборов, настроение в Денезли — теперь все вспомнили — не казалось приятным. Кулаки пришли на сход с шутками и прерывали докладчика, подсмеивались над избранными, спрашивали: «А что, и умирать теперь без разрешения нельзя?» — и требовали, чтобы их дети были взяты в заводские школы, потому что все дети, говорили они, одинаковы и кулаков среди детей нет.
Когда же инструктор предложил усилить нажим на кулаков и пересмотреть наложенные на них обязательства по хлопку и шелку, встал человек в рваном халате, по виду бедняк, и сказал:
— Если бы ты мог отнести мое слово наверх, туда, — он махнул рукой, — откуда к нам приходят все ваши приказы, я бы тебе сказал, что нас — двадцать человек, и мы вами разорены, но мы можем вызвать весь твой колхоз на спор, что всегда сделаем больше, чем он, и больше червей выкормим, и кокон у нас лучше будет, и за дорогой ценой не погонимся. Я бы тебе сказал тогда, что колхоз — это крепко спать; колхоз — это хорошо кушать; колхоз — мало работать, воду не беречь, сушилок не сторожить; колхоз — это для того, чтобы все на других сваливать. Но ты мои слова никуда не отнесешь, и потому я ничего тебе не могу сказать, сам увидишь, — закончил человек в рваном халате и исчез в толпе.
Теперь и сам инструктор вспомнил эту речь и выругал себя, что не посоветовал колхозникам усилить осторожность и бдительность. Он, инструктор, и с ним пятеро кандидатов в рабочие бежали к арыку, по пути поднимая всех взрослых. Вода, невидимо ластясь к ногам, журчала повсюду. Слева вырастал огонь пожара, и теперь уже видно было, что горят коконосушилка и склад. Навстречу пробежал в засученных кальсонах водный надзиратель.
— Пойдем обратно! — закричал он. — Пойдем тушить пожар, а после все — на исправление арыка! Тут надо двести человек!
Все бросились назад. В низинах дороги вода шла высоко, в уровень с колесом; в ее пене плавали смытые сонные куры, корыта, тутовый лист, домашняя утварь.
Во дворе сельсовета голосили бабы и дети, валялись узлы с барахлом, толкались ослы, овцы и лошади.
— Кто? Кто? Кто поднял на нас руку? — кричали женщины.
— Сушилка сгорит, а все по соседству с ней спасем, — говорил милиционер. — Надо браться всем за воду.
— Возьми с собой десять человек и иди арестуй всех кулаков, — сказал инструктор. — Забирай всех, старых и малых, больных и здоровых, веди сюда. Надо найти виновных.
— Виновных? — Кузнец будто впервые услышал, что действительно несчастье стряслось не само собой.
— Двое наших сгорели, — сказал кто-то.
— А в «Зарю Востока» послали?
— Послали. Давно уже.
— Виновных я сейчас найду, — сказал кузнец. — Я их сейчас найду!
Он схватил в руки свой молот и побежал дворами.
— Что ты хочешь делать? — крикнул вслед ему инструктор.
Но кузнец был уже в темноте.
Не глядя, он по памяти прыгал через канавки, перелезал через низенькие дувалы и вот уткнулся в дом, будто не жилой, без суеты и без признаков жизни.
Он ударил молотом в дверь, вышиб ее и еще взмахнул молотом. Раздался звон и треск внутри жилища. Кузнец услышал, как, не выдержав этого грохота, заплакал ребенок. Он двинулся навстречу голосу, размахивая молотом, и скрипнул зубами, почувствовав под молотом, голову человека.
Тогда крикнула в темноте женщина:
— Мурад, Мурад, не убивай его, я скажу!
Он опустил молот.
— Кузнец, ты убил мужа? А? Ты убил?
— Не знаю, — ответил он. — Говори! — И поднял молот.
— Я скажу, Мурад, я скажу. Это все Беги, твой сосед, надумал. «Выпустим воду, говорит, сделаем огонь, срубим нашу туту, пускай колхоз свою насадит». Мой муж сказал, что туту рубить не надо. Не трогай его, Мурад, он, правда, так сказал. Он только помог выпустить воду, чтоб попугать. Я говорю правду. Ты не убьешь моего ребенка? Мой старик пошел, только чтобы напугать.
Мурад вышел во двор. Инструктор уже искал его.
— Где ты был?
— Они решили рубить старые деревья! Ты слышишь? Те, что еще посажены моим отцом, а? Не дам!
И он рассказал инструктору о сообщении женщины.
Анна-Мамед, сын кузнеца, выехал из Ашхабада домой дня за три до отцовских выборов, об исходе которых он догадывался. Анне-Мамеду шел шестнадцатый год, но он был мал ростом, худ и желт, а хромая нога делала его похожим на старика. До ученья, в Денезли, дед часто говорил ему с горькой нежностью:
— Ты, Анна-Мамед, у нас не удался, да. Вот я — я открыл первую дорогу для своего рода, твой отец ищет вторую, тебе надо третью найти, а ты — что? Ты — хромой. Ты разве работник?
И отдали Мамеда в легкое ученье — в школу шелководства, вместе с девочками, потому что возиться с выкормкой червя и размоткой коконов не мужское дело, говорили старики.
Да и правда, не так еще давно это было легкое дело. Получили дехкане от кустпромсоюза грену, мелкие, как мак, яички шелковичного червя, и рассыпали ее весной на подстилке из молодых листьев туты. Из зернышка грены через несколько дней вылуплялся маленький червячишко и сейчас же начинал пожирать тутовый лист. Быстро вырастая и несколько раз меняя кожицу, достигал червяк возраста в тридцать — тридцать пять дней, потом переставал есть, облюбовывал себе прутик и начинал завивать вокруг себя кокон-коробку, выделяя для этого изо рта липкую шелковую нить.
Тогда дехканин собирал коконы, ставил их под пар, чтобы убить личинку — червя, внутри кокона превращавшегося в куколку, и либо сам распаривал кокон и сучил из него нить, либо продавал сырой кокон кооперации. Если кокон не обваривали, дней через десять из куколки выходила бабочка. Она продырявливала кокон, похожий на тупоконечное яичко, и вылетала класть яйца — грену. Но обычно выводом грены дехкане не занимались. Они выкармливали червя и продавали завитые коконы на сторону. Было бы достаточно листа туты.
Дело и вправду нетрудное, и его отводили женщинам в те времена, когда она была рабой семьи и мужа.
Анна-Мамед приехал в город, не зная ни слова по-русски. Впрочем, и на своем родном языке, туркменском, он объяснялся не без труда, потому что знал мало слов, меньше, чем нужно было в городе, а писать и читать не умел.
Он приехал в город, и голова у него пошла кругом. Сразу его обступили вещи, о которых он не имел никакого понятия и значение которых не мог себе вообразить. Он увидел автомобили, кино, граммофоны, тракторы, электричество, примусы, пишущие машины; он узнал, что существуют фотография, радиозвучание, микроскоп, который показывает вещи, не видимые глазу, и он не спал много ночей, чтобы понять, что все состоит из тел, даже воздух, который как будто ничто, и что, следовательно, в мире никого «ничто» не существует.
Сначала все, что он видел, его только удивляло, но скоро он привык к своей новой жизни и научился чувствовать, что жизнь — это не просто граммофоны и тракторы, ружья или паровозы, а хитрое и сложное взаимоотношение вещей, что надо уметь обращаться с вещами и что жизнь таит в себе больше возможностей, чем те, которыми мы уже располагаем.
Ночью, во сне, жизнь ему представлялась хитроумно сложенным чертежом из кубиков-вещей, которые можно переставлять до бесконечности.
Он так поверил в это, что вскоре постоянное удивление перед вещами сменилось у него постоянным же недоверием к вещам. Он брал щипцы для орехов и никак не хотел поверить, что они только щипцы и только для орехов. Ему хотелось найти у них еще какую-нибудь скрытую или пока неизвестную способность.
Он знал, что с коровой можно делать многое: доить, ездить верхом, или запрягать в арбу, или откармливать на убой, — и так же он относился ко всем вещам.
Все эти мысли Анны-Мамеда удалось узнать позднее и стороной, так как он был скрытен и не имел друзей.
Но, приезжая на каникулы в Денезли, он иногда делился своими городскими впечатлениями с сельскими ребятами, с Файзуллой, что теперь полноправный член денезлийского колхоза, с Нефесом — ныне студентом комвуза, с Фатьмой — воспитанницей соседа Беги. В школе же никто не имел понятия о его странном отношении к жизни. Учителя в один голос устанавливали лишь одно: что любознательность Анны-Мамеда была неистощима, энергия неослабеваема, упрямство незаполнимо.
— Этот мальчишка набрасывается на науку с ножом, как разбойник на большой дороге, — говорил про него заведующий школой. — Честное слово! Он хватает каждого из нас прямо за горло.
Когда Анна-Мамед приезжал к родным и рассказывал об учебе, дед уже утешал его виноватым голосом:
— Подумаешь, — говорил он, — какая беда, что ты хромой! Тимурлэн тоже был хромец, а слыхал, каких дел натворил? Ну, вот видишь! Хорошая голова на плечах, — тут старик стучал по своей, — это все!
Интересную запись об Анне-Мамеде сделал инспектор профтехшколы. В своих записках «О выдающихся и способных детях ашхабадских школ, начиная с 1924 года» он так характеризовал Анну-Мамеда:
«Этот малый — прирожденный языковед. Туркменской грамоте научился в три месяца, сейчас занимается русским и уже не плохо болтает по-персидски. Предложил с ним заниматься особо, так как общей школьной нагрузки для него мало. Предложил ему написать свою биографию с подробным описанием условий жизни (питания).
В характере его поражает невероятная подозрительность к окружающему. Никакими объяснениями явлений природы и жизни не бывает удовлетворен. Все ему кажется недостаточным. Что-то из него выйдет? Я убежден — языковед».
А школьный сторож Юсуп, у которого Анна-Мамед учился персидскому языку, ежедневно жаловался заведующему.
— Этот малый меня замучил, — говорил он, — как только от него отвернешься, обязательно что-нибудь сломает. Грубый мальчик, все любит ломать. Лампу разбил, замок развернул. Я в РКИ на него буду жаловаться.
И действительно, любви к вещам у Анны-Мамеда не было. Он интересовался не готовою вещью, а тем, что она могла делать для человека, и хорошо ли делала, и то ли, что надо, и нельзя ли ее заставить нести еще и другую работу.
Когда стало известно, что в Денезли произойдут выборы новых рабочих, кузнец сообщил сыну, чтоб он приехал.
От станции железной дороги до селения Денезли человеку итти часов двадцать, верблюду — сутки, коню — восемь часов, и никто поэтому не мог сказать точного расстояния. На половине дороги старик Фарух держал чайханэ, где ночевали путники. В ночь с 4 на 5 мая в чайханэ было народу немного, и поэтому Фарух не долил самовара и сам рано улегся на лавке за стойкой.
После полуночи огонь большого пожара осветил чайханэ, и ослы забились и заревели у привязи. Фарух проснулся и разбудил спящих.
Двое бродячих торговцев стали поспешно укладываться.
— Кто там виноват — неизвестно, а как нас поймают — придется долго сидеть, — сказал один из них. — В прошлом году вот также случился пожар, а мы рядом спали, так потом три месяца отсидели. Допрашивали-допрашивали…
— Как же это так? — спросил дехканин из Чимкента.
— Говорят: «Вы вредный элемент, от вас всякое зло». Это про нас.
Дехканин быстро встал и проверил, цел ли его осел у привязи и в порядке ли хурджины.
Торговцы засмеялись.
— Смеяться нечего, — сказал чимкентец, — кто вас знает, бродячих!
Еще встал один человек и сказал:
— Надо бы всех разбудить, а то и правда уедут эти бродячие, а потом того нет, другого нет. Фарух, — сказал он, — буди своих гостей, скоро и солнце.
Старик вынес за дверь самовар, — дым ахнул и загудел в трубе на ветру, и запахло керосинным паром, — потом вернулся и сказал тихо:
— Едут! — И стал перебирать на стойке пиалы и чайники.
Торговцы засуетились. Чимкентец выскочил на порог, вслушался и сказал:
— Да, на конях едут, трое-четверо, шибко едут, разговор держат. Ждать их надо. — И ушел в темноту, к привязям, где стоял его осел.
Фарух, хозяин, чтобы разрядить беспокойство, стал рассказывать, что места здесь покойные, мирные, басмачей никогда не было, грабить не грабят, и придумал историю, как человек ехал из города, испугался ночью верблюда, убежал в степь и три дня блуждал, чуть не умер. Никто не смеялся от его рассказа.
На дворе зафыркали кони, и чей-то голос произнес:
— Фарух! Возьми коней, чай едем пить.
Старик, только рассказавший смешную историю для бодрости, вздохнул и сказал облегченно:
— По имени зовут, значит приятели. Наши места, я говорю, тихие.
И сейчас же вошел в чайханэ человек, закутанный в халат, за ним еще один и женщина.
Первый вполголоса поздоровался в пространство и, не ожидая вопросов, сказал:
— Беда, беда, уважаемые.
— Что случилось? — спросили все.
— Такая беда, что и слов нету. Колхоз у нас взбунтовался. Да, хороший был колхоз, крепкий, да вот приехал человек из города — выбрать пять человек рабочими на фабрику, стали выбирать — передрались, арык выпустили, сушилку подожгли и друг друга ножами режут.
— Сколько людей поубивали! — сказал второй приехавший.
— Туту порубили, уважаемые, людей попортили!.. Ах, что делается! Я вот забрал сына и старуху, еду в кочевки, пережду пока что. А то завтра приедут из города, сейчас же — а-а, ты не колхозник, кулак, вредный элемент, — садись, тюрьма.
«Садись, тюрьма» сказал человек по-русски, но все поняли и засмеялись, как хорошей остроте.
Торговцы стали прощаться. Тогда с бардана в углу поднялся хромой человек и сказал:
— Подождите ехать. Я сейчас вам важное слово скажу.
Дехканин из Чимкента, что выходил в темноту, вернулся и стал у дверей.
Хромой человек вышел на середину, посмотрел на приехавших, сказал, указывая всем на них:
— Вот эти люди — трое — эти люди завтра будут арестованы. Это они подожгли. Они кулаки. И если меня убьют, Фарух, скажи всем, что убил меня кулак Беги из Денезли.
— Ах, шайтан его… это сын кузнеца, — тихо ахнула женщина.
— Да, я сын кузнеца Мурада, — сказал хромой.
— Не знаю, что случилось, но ты, Беги, свою вину знаешь, раз уходишь в кочевки. Запомните его имя.
Утро поднялось над Денезли, как большой костер из отсыревшего камыша. Дым стоял над садами, и вода залегла на улицах и во дворах.
В тяжелом запахе гари глухо звучал человеческий голос.
Анна-Мамед сидел на плоской крыше отцовского дома и грел у маленького костра свой мокрый халат. Над Денезли перекликались люди.
Беспокойный куриный вопль и блеяние овец в окруженных водой хлевах поднимались то тут, то там. Иногда по большой улице пробегала бездомная лошадь или, громко и страшно лая, проплывал голодный пес.
Анна-Мамед спустился во двор, круглой лепешкой выглядывающий из воды. На сухом островке двора столпились куры, кошки, псы и десяток взъерошенных крыс. Крысы пискнули, но не сдвинулись с места, когда Анна-Мамед прошел, задевая их сапогами. Он хотел было выбраться на холмы за аулсоветом, туда, откуда шел говор людей и запах пищи, но не знал, как пройти водяные разливы.
Проникая сквозь облака и дым, солнце окутывало поду, и она казалась глубже и тяжелее.
Вдалеке, на холмах, перекликались люди, а дома были пусты. Анна-Мамед, крикнул раз-другой, потом сел, и скрестил ноги и запел долгую песню, в которой без слов хотел рассказать все, что мучило его упрямое сердце.
Он сидел и пел и, не видя, смотрел на землю и воду, на крыс и кур. Он видел, что куры суетливо хлопочут возле чего-то и толкаются и ворчат, пожирая какую-то пишу. Ом видел — копошатся черви в траве. Он видел — черви расползаются по растениям и поедают листочки.
А мысль была далеко. Он думал о разрушенном доме отца, о пожаре, о срезанных ночью деревьях, о кулаках, о том, что многое нужно будет начинать сначала и что молодым ребятам настало время работать, каждому в десять рук. Он думал, и вот, законченная, отхлынула мысль, и на ее место ввалилась другая — черви, черви живы, черви что-то едят, не туту, нет, другое.