Крепость - Буххайм (Букхайм) Лотар-Гюнтер 26 стр.


Словно издеваясь над собой, кладу пластинку с песней «Je suis seul ce soir» на диск черного, чуть поврежденного патефона, завожу пружину и запускаю пластинку.

Я буквально задыхаюсь в воспоминаниях о Симоне. Трясу головой – ну, почему нет мне отбоя от этих нахлынувших картин воспоминаний?

Симона в дверях, на фоне рассвета, в прозрачном пеньюаре и с распущенными волосами…. А вот Симона, совершенно обнаженная, выходит после душа и ВСЕ ее волосы, не успев просохнуть, блестят как вороново крыло от мягкой влажности… Симона на лугу – деревянные сабо на ногах. Симона наклонившись, моет полы – руки с тряпкой на полу, зад приподнят и скользит в мою сторону…

Надо было ввезти Симону сюда как уборщицу – ах, что за подлая мысль! Да я бы сам ни за что не допустил бы такого в ее отношении. И потом: жить в страхе перед каким-то доносчиком, в страхе, что какая-нибудь нацистская свинья может мне позавидовать… Да и Симона не могла бы удержаться, чтобы не поиграть с огнем.

Попытаться вызвать ее официально мне не позволяет моя гордость. На такое надо решиться.

Вечером, когда лежу на своем набитом бретонской шерстью матраце, со мной происходит что-то непонятное, словно я, лежа вот так, уставивши глаза в потолок, только что поссорился с Симоной – с Симоной и со всем своим существом: Господи, да что со мной происходит? Нет никакого настроения что-либо делать. И это все из-за Симоны! Нужно хоть чем-то заняться, но у меня полная апатия. Словно бы осталась лишь половина меня.

Даже когда смотрю на болотистый ландшафт, свежую зелень берез и высокой травы, вижу перед глазами НАШ берег в Ла Крузике.

Чтобы ослабить эти видения наяву, стараюсь думать о Симоне только плохо: слишком поздно я раскрыл ее уловки и стал относиться к ней скептически. Хорошо еще, что у меня хватило ума не вслушиваться и запоминать ее слова, а затем сравнивать с теми последними известиями, что получал официальным путем. А она, очевидно, чувствовала прикрытие ее с моей стороны. Это вытекало уже из разговоров о происхождении ее семьи, описании ее школьных лет. Семья Симоны происходила корнями из старого испанского рода, а затем Саготы получили бретонское гражданское состояние. Однажды Симона училась на курсах на учительницу лицея, а затем и на медсестру. Отец ее, Рене, стал сначала бесшабашным летчиком – один раз он даже построил свой собственный самолет – а затем моряком. В конце концов, перепробовав все, он не утвердился ни в одной профессии, да и, кроме того, знания его во всех сферах были крайне поверхностны. Единственное где он оказался докой – это в брачных аферах.

Но когда я как-то застиг Симону в подобных аферах, и она это тоже заметила, мне не было стыдно: «Voyons! Qu’est-ce que ca vent dire?» – как наяву слышу щебечущий голосок Симоны в ответ на мои возражения. В следующий миг меня настигает буквально сценический образ: Симона играет роль плутовки. Каждому, кто не так сведущ в Симоне, как я, она казалась бы просто очаровашкой.

В любом случае, с Симоной было весело. Ее образ неотвязно преследует меня. Рисовать Симону здесь, в каморке, и рисовать не переставая, доставляло мне несравненно большее удовольствие, нежели командующего на мостике с биноклем на груди. Симона пьет чай; Симона расчесывает волосы; Симона прихорашивается перед зеркалом. В основном это были узкие, вертикальные форматы.

У меня нет радиоприемника, и потому я жадно поглощаю подряд все, что попало, на страницах подобранной на вокзале газеты. И каждый раз, когда я зачерпываю ложкой какое-то варево в своей тарелке, появляются двое очень молоденьких французских военнопленных и звонкими голосами, громко и отчетливо произносят: «Добрый день, дамы и господа!».

Вторжение сквозит в каждой прочитанной мною строке. А в голове звучат слова из последнего приказа Гитлера на Новый год:

«Вероятно, плутократический мир на Западе хочет установить опыт своей государственности везде, где можно: но все его планы потерпят фиаско!»

А когда, интересно, высадится плутократический мир в Ла Боле? Почему же в районе Ла Боле построены тяжелые артиллерийские бункера, если не в преддверии высадки союзников?

Здесь нет никого, с кем можно было бы поговорить по душам. Дружище Пенцольд лежит в больнице в Штарнберге с желудочным кровотечением. По крайней мере, там-то он лежит без своей формы фельдфебеля. Почему он все время ходит в униформе? Фалькенберг, интендант, погиб. Лео тоже мертв.

То, что парни из Берлина заказали мне в этот раз – полное свинство. Мои рисунки кораблей – заградители, танкеры в доках и подлодки в бункере – они хотят также получить для стен Дома Германского Искусства, но, прежде всего, конечно большого формата для огромных помещений выставки: особенно Деница с его лучшими командирами, ассами подводного боя, скульптурно прямыми – все сообщество героев на ОДНОЙ картине.

Мне мысленно видится эта картина: осевое расположение фигур. Соразмерно подчеркнуты вертикали и горизонтали. Средняя ось проходит прямо через переносицу Деница, который смотрит строго перед собой. Правая рука со сжатыми в его манере пальцами, в левой же лист бумаги – лента телетайпа, приказ на день грядущий… На столе перед Деницем – горизонтально! – морские карты. Края карт загнуты, а прямо перед ним разбитая на квадраты штабная карта средней части Атлантического океана. Командиры в двух группах, по трое, справа и слева от своего главкома, смотрятся также как и Дениц, но из-за пространственной перспективы, немного меньше, однако также подтянуты и бодры – нет, лучше: выражения тел между «вольно» и «смирно», расслабленны и подтянуты одновременно. Шепке, Кретчмер, Томп, Эндрас, Приен … Нужен еще один! Возьмем-ка папашу Шульца. Он также должен быть в этих рядах.

Золотая и серебряная вязь на предплечье – а именно здесь центральная точка композиции – на Денице: одна широкая и четыре узкие полосы. У других персонажей я не могу нарисовать руки полностью, поэтому руки их либо за спиной, либо согнуты. Не забыть об орлах на правой стороне груди. Деницу нужно на левой стороне груди добавить значок подводного флота и, конечно же, золотой значок члена нацистской партии!

В полный рост! Проклятье! Как мне их всех разместить на низких стендах этой крохотной комнатушки? Ноги я им обрежу: они будут скрыты за столом с картами. Одна из карт свисает, образуя равнобедренный треугольник с передней стороны стола. Это сделать просто. Голландцы здорово потрудились над написанием своих многоперсонажных картин с расположением всяких высочеств в эпизодических сценах. Но чего им, на мой взгляд, надо было бы избегать, это узости пространства картины. Однако я тоже хочу этого достичь. И вместо театра, этакий оцепенелый паноптикум, обостренная умственная работа – застывший Дениц, заставляющий застыть все вокруг.

Меня так и подмывает нарисовать Деница в качестве глашатая смерти в манере гравюры на дереве Ретельшена или в танце смерти под Базена: как дико жестикулирующего скелета с гигантским шлейфом цепляющихся друг за друга утопленников и шлейфом из вытянутых, уродливых человеческих тел в оставленных повсюду, уходящих вдаль, следов его костлявых ног.

«Cui bono?» – свербит вопрос голову. Что значит вся эта чепуха? Но может мне удастся отложить эту работу? До конца? Делать промежуточные рисунки и отправлять их в Берлин, с тем, чтобы они видели успехи в работе, а также и некоторые недочеты, над которыми я работаю. За пару-тройку дней надо подготовить объем работы и тем выиграть время для собственных нужд: было бы здорово, если бы мне это удалось.

Окунемся-ка в суровую действительность: для начала мне нужна большая рама для натяжки холста, а именно крепкая, клиновидная рама с широким средником без перекосов. Эту раму надо разместить на узкой лестничной клетке, не заворачивая за угол, но прикрепить ее на фронтоне, над балконом было бы чистым безумием. Столяр Флоссман мог бы изготовить ее за полдня: военный заказ! Придется потерпеть. Отсутствует и плотная бумага нужной ширины для рисования – примерно в 150 сантиметров. Для того, чтобы ее раздобыть мне надо выехать в Мюнхен. Там у меня есть поставщик, живет прямо напротив академии, и его не разбомбили. Это значит, что его дом на углу потерял лишь крышу, но все еще стоит, высокий и солидный, и магазин на первом этаже также работает по-прежнему. Подытожим. Уголь, черный и белый мел, болюс красный у меня есть. Есть портретные наброски Эндрасса и Топпа, которые я, слава Богу, прихватил с собой из Академии, с другими персонажами труднее: у меня есть лишь их фотографии. Придется здорово попотеть над ними. В случае необходимости отдельные лица придется поместить в полутьму, либо обойтись изображением их в профиль.

Если бы я работал лишь болюсом красным, черным и белым мелом, то быстро продвинулся бы вперед. Для того, чтобы обозначить определенные места белым мелом, мне потребуется серый фон. Такой фон могу подготовить широкими мазками разведенной туши: просто мазок за мазком покрыть всю поверхность бумаги. Я уже несколько раз применял этот способ. Если бы меня подгоняли какими-либо приказами или сроками, я сотворил бы этакую покоробленную поверхность для настоящего рисунка маслом – и, если набросок удался, то уже у короткое время сумел бы выдать требуемый результат.

Каждый день забит до отказа ручной работой и приведением в порядок десятков мелочей, так что вечером я едва ли помню, как провел этот день.

Каждый день добавляет мне и хозяйственные хлопоты: нужен огонь в плите и тогда туча сажи взметается из печной трубы на камбузе. Трубы забиты и в этом причина того, что в камине нет тяги. Все, что сжигает старая ведьма у себя внизу, обволакивает вонью весь дом, т.к. чад не может найти выход.

Поэтому остается лишь радоваться тому, что до наступления сумерек, мне удается набросать несколько рисунков. Самостоятельное ведение дома отнимает от работы львиную долю времени. Симоны нет. Насколько все было бы проще, если бы Симона была здесь.

Получаю еще одно письмо от господина Доктора Бюнемана, и оно полностью отрывает меня от работы: Доктор Бюнеман, искусствовед и богатый коллекционер, которого я случайно встретил в Мюнхене при покупке материалов, пишет, что он имеет точные сведения, о том, что выполненная в полный рост скульптурная группа из шести жителей Кале, в еще довоенной отливке из Бельгии, была вывезена и сокрыта в одном немецком замковом парке. Об этом почти никто не знает. Замок расположен между Аммерзее и Ландсбергом. Туда можно добраться только на машине или теперь только на велосипеде. Через два дня они приезжает в Фельдафинг и мне необходимо его встретить, после чего мы сразу же потопаем в то место. Случай исключительный. Никогда в жизни он более не подвернется.

Значит надо доставать из сарая свой старенький велосипед. Последний раз я доставал его года четыре тому назад. Купил я его уже тогда, когда ему исполнилось 12 лет, за 10 марок у своего учителя истории в Шнееберге. У него есть муфта свободного хода. Спицы совсем проржавели, кожаное седло стало как камень. Не известно и то, действует ли динамо.

На вокзал я приезжаю тогда, когда Доктор Бюнеман, который значительно старше меня, вытаскивал из багажного вагона свой велик. Он уже даже защемил снизу брючные зажимы.

- Попьем чай или сразу в путь? – интересуюсь, подъезжая к нему.

- В путь! – решительно произносит Бюнеман. – Туда долго ехать, и все время по горам.

У Бюнемана на ногах высокие черные ботинки на шнуровке. Он выглядит слегка постаревшим. Но лицо по-прежнему сохраняет детское выражение.

Езда на велосипеде с тяжелыми колесами – я ласково называю его «спотыкающийся ослик» – довольно непривычна на дороге в Диссен: приходится то опускаться, то подниматься по вздымающейся и опускающейся среди гор дороге – и так утомительна, что расчетное время абсолютно не вписывается в график Бюнемана.

Когда мы, наконец, приближаемся к основной горной дороге и она, круто взмывает вверх, двигаться на велосипедах становится еще более проблематично, поскольку дорога представляет собой нагромождение каких-то ям, провалов и насыпей.

Внезапно вижу несколько человек в полевой форме с карабинами на плече – а затем, за небольшим поворотом, в траншее – странную группу из фигур в раскрашенных вертикальными черно-белыми полосами робах. На долю секунды я оцепенел. Затем до меня дошло: это заключенные концлагеря, впервые увиденные мною наяву – лагерники! Безо всяких сомнений, эти изможденные, страшно истощенные люди могут быть лишь заключенными из концлагеря. Они должны, судя по всему, копать эту траншею, но едва ли хоть один из всей группы, человек в 20, может это делать.

До меня доносится, словно шелест ветра, их шепот: «Сигарету!». И опять: «Сигарету!». И тут до меня доходит весь ужас моего положения: у меня нет сигарет! Взглядом спрашиваю Бюнемана – у него тоже нет. Стою, опершись на велосипед, и пытаюсь жестами показать, что мы оба некурящие. При этом я готов сквозь землю провалиться от стыда.

Один из часовых, уже довольно пожилой человек, направляется к нам и, остановившись метрах в десяти от нас, качает головой: «Проезжайте дальше! Не разговаривать!»

Некоторое время стою, как вкопанный, но Бюнеман хватает меня за рукав и тянет дальше.

Когда выходим на свободный от препятствий участок дороги, вновь садимся на велосипеды. Бюнеман бледен как лист бумаги. Слышу его приглушенный голос: «На вас нет формы! Вы, что, забыли ее одеть?»

У меня же перед глазами стоит лицо одного из увиденных лагерников: лихорадочно горящие глаза в глубоких глазницах, запавшие щеки, тощая шея.

- Они, наверное, из Дахау! – произносит Бюнеман.

С тоской вспоминаю свой домишко: с удовольствием вернулся бы! Но не могу предложить это Бюнеману.

Увиденная мною картина полуголодных заключенных настолько взволновала меня, что пару раз, в глубокой задумчивости, сваливаюсь с велосипеда, а один раз, словно во сне врезался в придорожное дерево, после чего долго приводил в порядок и себя и велосипед. В конце концов установил руль в правильное положение по отношению к переднему колесу, и динамо вернул в исходное положение. При этом параллельно с установкой ругаюсь как сапожник и говорю: «Не так-то уж много и проехали, а дела совсем неважнецкие!»

Только во второй половине дня Бюнеману удается, наконец, найти тот самый парк. Ворота открыты, и мы просто проталкиваем велосипеды и быстро выходим из тени деревьев на свет. Какой-то момент я думаю: «Мы похожи на пасущихся косуль, которых в следующий миг прихлопнет какой-нибудь браконьер» – и представив эту картину, усмехаюсь. Бюнеман тут же вздрагивает. Он стоит, одна рука посреди руля, другая на седле, и недоверчиво поглядывает на меня.

В эту же секунду замечаю в кустах темные силуэты, словно готовых к нападению людей. Молниеносно соображаю: вот они, бронзовые фигуры Родена, и тут же испуганно вздрагиваю. Испуг, удивление, восхищение открывшегося чуда – все в одном: группа из шести человек, в рубищах, каждого узнаю сразу по виденным ранее иллюстрациям, фактически в полный рост. Могу дотронуться до них, но не осмеливаюсь. Надо сначала поставить велосипеды. Прислоняем их к стоящим рядом тоненьким деревцам.

Наступает черед Бюнемана, который получил ученую степень Доктора на этих крестьянах из Кале. Он знает о них все: вторжение англичан, нужда в городе Кале. Аркебузьеры, алебардисты, копьеносцы, полевые укрепления …. Год 1347. Шесть патрициев, желающих в духе христианского самопожертвования защитить свой город от грабежа….

Сидим на поваленном дереве, и Бюнеман читает мне лекцию, словно на семинаре:

«Хроника столетней войны между Англией и Францией была источником вдохновения для Родена. Полное название этой композиции: ««Как король Франции Филипп не мог больше освобождать город Кале, и как король Англии этот город завоевал»».

Искусствовед Бюнеман знал даже то, как звали бургомистра Кале: мессир Жан Д’вьенн. И самого богатого горожанина, который самым первым захотел принести себя в жертву: Осташ Д’Санпьер. Это было поэтическое вдохновение, которое, как я слышал, так глубоко захватило и осчастливило Родена, что он далеко возвысился над пошлой условностью почетного художника. Никакой героизации – хотя элементы его присутствуют, т.к. Роден работал над монументальным символизмом, в духе своего времени, такого решительного самопожертвования. К тому же это попытка непосредственного представления немого языка фигур в жертв принесенных на алтарь свободы своего города. Мысли уносят меня к Эрнесту Пенцольду, лежащему в больнице Штарнберга. У меня есть этюдник с фототипиями издательства Мюльхаузен Браун. Я размещу их у него в палате по стенам, и расскажу содержание этого вечернего урока по истории искусства: она развернется перед ним как сценическая постановка.

Что за мир! Как он закручен! Дрожащие от холода и голода заключенные в своих полосатых робах и здесь же бронзовые фигуры с веревками на шеях, с жалкими, пустыми глазницами. А в моей комнатушке, на раме, Дениц со своими ассами….

Кошка старой ведьмы убила 8 зайчат. Они лежат на перекосившейся поленице дров. Черная кошка, с сонным взглядом блестящих глаз: убийца зайчат!

Мне нужна модель. Не могу больше работать без модели. С почты звоню в Мюнхен офицеру связи ВМФ при Генеральном штабе на Шенфельдштрассе. Хорошо знаю его и поэтому нам не нужно нести по телефону всякую официальную чепуху. Он живо интересуется, куда это я пропал.

- Мне нужна модель, мужчина, ефрейтор какой-нибудь, но не слишком глупый. Хотя все равно. Если получится, то на одну неделю, каждое утро, часов в 9 у меня в Фельдафинге. Провизию пусть берет с собой. Так, а теперь даю точное описание маршрута…

Заканчивая разговор, добавляю:

- У меня здесь есть настоящая морская форма на человека нормальной комплекции.

В Академии я разжился одетыми в форму манекенами в человеческий рост. Куклы стоят тихонько и ни один мускул не дрогнет на их бесстрашных лицах. Однако кроме них мне нужен и живой человек.

На следующее утро на пороге возникает некто в сапогах, на голове – пилотка, за плечами вещмешок. Хитрое лицо. Говорит, что вообще-то он инженер и проживает в Мюнхене, у себя дома. Прикомандирован ко мне, т.к. состоит на учебных курсах. Однажды он уже служил моделью – но это было в далекой молодости – у одного скульптора.

Назад Дальше