Латунная луна - Эппель Асар Исаевич 13 стр.


Уже пошли хлопоты с закупкой дощатых ящиков для привоза в Москву фруктов, с походами в дальнюю деревню, где у одного абрека можно было купить недорогую, притом отменную чачу, а на пляже, который после шторма и отплытия медуз просох и возродился, хотелось полеживать и молчать, подставляя солнцу недозагорелые фрагменты, причем в карты не играть, анекдоты не рассказывать, денег больше из дому не ждать, провожать уезжающих прежде нас и новых пассий не заводить.

В Москве и Питере начинался театральный сезон, поэтому стоющих людей для нашей компании уже не появлялось, а появлялась курортная чернь, заводившая свои отношения, пропахшая неотмытыми еще вагонными запахами, исполненная рвения к традиционным пляжным развлечениям — надеванию мужчинами лифчиков (помните?), поеданию вареной кукурузы и чурчхелы, похожей на собачьи экскременты.

По-новому зашептались и засопели вечерние скамейки, новые ловеласы подсаживались к пока еще неохваченным и недозагорелым под бретельками барышням, кроме того, народ по вечерам потянулся на домотдыховские танцы. Люди с удивлением разглядывали непривычно одетых, тех, кто оставался от нашего сезона, при этом что-то говорили друг другу на ухо, показывали пальцами.

На базаре появились первые продавцы сказочного фейхоа, в духане клянчили еду народившиеся перед нашим еще появлением, а теперь выросшие в огромных барбосов щенки, новые приехавшие называли остатки нашего заезда «артистами», кто-то из них, приехавшие рыбачить, поймали маленькую черноморскую акулу — катрана и, зажарив ее в углу пляжа, съели. Еще говорили, что артисты здесь не просыхая киряли, заходили пьяными в море и многие утонули.

Словом, делать здесь было больше нечего. Следовало отбывать. Даже хозяин, чтобы не отпугнуть новых искателей жилья, убрал от сарая белые теперь постоянно светившиеся челюсти, уставши почитать их кознями армяшки Гургена. На прощанье была отвальная, он называл нас дорогими друзьями, божился, что писем о наших безобразиях не писал, хотя ему уполномоченный Коноваленко предлагал, брал у нас адреса и телефоны, обещаясь заехать, когда будет в Москве, говорил Кадукову, что убедился в скромности его аппетита и пускай теперь приезжает, когда хочет, со следующего, мол, года он наладит пекти чебуреки.

Так что уезжать можно было без сожалений.

Еще поезду предстояло двое суток колотить по рельсам, еще надо было пить вагонный чай, еще броски на стрелках будут сталкивать тебя с агрегатной позиции в поездном туалете. Но зато в Понырях можно будет купить яблоки, а еще… А что еще? А ничего больше!

В Москве, конечно, пошло житье московское. Сентябрьский дождь, зонтики, созвоны, дозвоны, рассказы. Среди сна вдруг вытекала из уха черноморская до сих пор вода.

Позвонил я, конечно, той, с которой толкал в горку «москвич» с покойником.

Поздоровался с мужем. Потом в трубке послышался веселый голос. «А я уж думала, что вы или не приехали, или забыли. Знаете, я, как в поезд села, сразу поняла, до чего же было весело и хорошо со всеми вами. А тут по вагону пошли собирать телеграммы! (Тогда это было распространено — примеч. автора). Я решила вам послать, и послала. Получили?»

— Что?

— Телеграмму мою…

— Какую?

— Которую я с поезда дала. С дурацким текстом.

— То есть?

— Грузите апельсины бочками — это из Ильфа. А еще «Пересчитывайте Черноморский флот!»

— И на чье имя послали?

— Кадыкову и K°.

Вот оно что значило Кадыкову И.К…

— Я мужу потом рассказывала — смеху было! Вы-то понять наверно не могли откуда и кто. Смеялись наверно.

— Да нет. Мы флот пересчитывали… Сбивались то и дело…

Про нашу косогорную дорогу не произнеслось ни слова. Хотя разговор, казалось вот-вот уткнется и в эту тему. У меня, кстати, все еще болели мышцы.

Потом я узнал, от каких-то ее друзей, что красивая эта женщина была после института административным медицинским работником. Знающие все на свете люди при этом настаивали, что диплом у нее был, скорее всего, купленный.

Как мужик в люди выходил

Облаченный в вишневые бермуды провинциальный вахлак Сучок, прозванный так еще в родном Помоздине, молодой, нахальный и богатый, сидел в шезлонге на лужайке своей подмосковной дачи.

Он пребывал в ярости.

Вчера вечером, заехав к одной студентке выпить и вообще, Сучок уронил на себя скользкую шпроту и в сердцах сказал:

— Твою мать! Полувер замарался!

— Пу-ло-вер, Сучок! Говорить выучись! — возникла студентка, а он прошмондовке взял и дал по уху.

Оголец из Помоздина, Сучок не выносил замечаний.

Когда он вернулся домой, жена, конечно, проснулась и расположилась было ответить его чувству, но где там! У Сучка из-за студенткиной грубости отсырели пальцы ног, и в лавандовой от французской стирки постели некультурно запахло.

Дачная погодка, конечно, привела бы его сейчас в себя, не загляни Сучок в лежавшую перед ним на столике книжку:

«При исполнении приговора суда над блудницей он прямо отрицает суд и показывает, что человеку нельзя судить, потому что он сам виноватый».

Отрицал суд, оказывается, Христос, а виноватым выходил Сучок.

— Во! — ошарашенно согласился он. — Это про вчерашнее по морде!

Книжка называлась «В чем моя вера» и была произведением писателя Толстого, того самого, чей рассказ «Филиппок» был в школе Сучком так и не дочитан.

Однако по порядку.

Когда Сучок вошел в силу и стал ездить с мигалкой, его попринимали в разные закрытые места, где голые бабы вытворяли хрен знает что, бармен наливал из трех бутылок сразу, в теплом бассейне плавали пидоры, а сам он привыкал к столичному житью и набирался важности. Еще Сучок обзавелся женой с данными фотомодели. Веркой. Когда похвалялись женами, он как бы между прочим вставлял: «да она у меня с данными фотомодели».

В клубах ему случалось пересекаться с деятелями искусства и литературы. На попытки порассуждать деятели шли неохотно и глядели мимо. А когда для разговора Сучок спрашивал, как они относятся к Евтушенко, от ответа, словно бы надсмехаясь, уходили вовсе.

И Сучок решил пообтесаться. Начал с Библии, но, наткнувшись на «кто умножает познания, умножает скорбь», не повелся. В Помоздине говорили ловчее: «Меньше знаешь — крепче спишь».

Для приобщения к московской земле Сучок стал заруливать на черном своем джипе в окрестности, и однажды попал в место под названием «Ясная поляна». Усадьба такая. Соток тыщи четыре. Причем, того самого Толстого, о котором уже сказано.

А там как раз собралось на конференцию человек пятнадцать мужиков и кое-какие женщины. И все целыми днями говорили про непонятки этого Толстого с церковью, хотя с виду мужики были как мужики, — у многих даже рожи испитые. Наезжали один на другого страшно. И каждый раз обязательно поминали название «В чем моя вера». Отлучили графа или не отлучили? Бу-бу-бу — «В чем моя вера». Кто на кого тянул? Граф на церковь или она на него? Бу-бу-бу — «В чем моя вера». Ничего он на нее не тянул — бу-бу-бу, и церковь на него не тянула — бу-бу-бу…

Словом, охереть можно было, а поскольку Сучка дома ждала жена с данными фотомодели, то и бабы тамошние его не расположили. У одной, правда, он к кое-чему из фигуры поприкасался. Но она была литературовед и возмутилась.

Прощались душевно — ставил Сучок. Яснополянские собутыльники, говоря тосты, все как один советовали ему прочесть статью «В чем моя вера», а он пообещал им устроить перенесение праха Льва Толстого на Ново-Девичье.

И вот эта самая «В чем моя вера» перед ним раскрыта.

А денек чудный, поэтому он то и дело отвлекается. То поглядит, как сношаются бабочки, то сощелкнет со страницы муравья, то оторвет ногу касиножке и нога потом долго дергается, то поправит в неразношенных бермудах свое хозяйство.

Дача у него превосходная. Одно плохо — соседствует с дачей попревосходней — одного олигарха.

У Сучка в банке немерено бабок, а у соседа немерено самих банков.

Вокруг соседской дачи каменный забор высотой с двух рослых мужиков. По углам — вышки, на которых охрана с израильскими автоматами. С вечера врубаются прожектора. А вот забор между дач — для дружелюбия не сплошной. Зато кованый. Сучок к соседям глядеть вообще-то не любит, но взял и поглядел. А там розовеет олигархова жена. В золотых стрингах. Причем ленточка ушла куда надо и совершенно не виднеется. Даже охранник на вышке покраснел и отворотил морду.

Похоже, соседка раскладывает вдоль дорожки перламутровые раковины южных морей. Ясное дело, что кверху задом.

Сучок хотя не покраснел, но поправил в бермудах чего поправляют, тоже отворотился и листанул статью. А на странице увидел: «всякое действие, имеющее целью украшение тела или выставление его, есть самый низкий и отвратительный поступок», и дальше: «И сказал ученикам своим: „Не заботьтесь… для тела, во что одеться… Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но, говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них“.»

Сучок хотя не покраснел, но поправил в бермудах чего поправляют, тоже отворотился и листанул статью. А на странице увидел: «всякое действие, имеющее целью украшение тела или выставление его, есть самый низкий и отвратительный поступок», и дальше: «И сказал ученикам своим: „Не заботьтесь… для тела, во что одеться… Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но, говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них“.»

«Какой еще на хрен Соломон?» — не врубается Сучок, а лилий, между прочим, за кованой оградой тоже немерено.

Сучок с весны устроил было по журналу английский газон, но мама жены, на лето переехавшая к ним на дачу, посеяла на газоне морковку. На двух кривых грядках. И повтыкала какие-то палочки, не говоря уже о том, что ходила по дому и для экономии гасила свет, хотя в статье «В чем моя вера» стояло: «Тот, кто ходит во тьме, не знает, куда идет».

Семья не давала ему красиво жить.

Когда он, к примеру, приехал на прошлые выходные, оказалось, что у соседей, как все равно коза, пасется на веревке взрослая лошадь величиной с собаку. А в этот приезд ахнул на появившиеся у ограды столетние дерева с табличками: тамаринд, теревинф и мамврийский дуб. И это при том, что его жена опять же на английском газоне посадила лук-сеянец. «Я без лука не могу», — сказала она. — «А мама не может без петрушки-сендерюшки».

Хлебая деревянной ложкой суп, ее мать так и говорит: «Не могу без сендерюшки!».

На соседском участке здорово забулькало. Там включили покупной водопад. Ниагару. В натуральную величину.

«Я прожил на свете пятьдесят пять лет и тридцать пять прожил нигилистом…» — читает Сучок. «Ну, я-то помоложе!» — наконец-то радуется он…

Соседка рвет лилии. Золотая ленточка, как забилась, так и не выпрастывается. Летают и сношаются бабочки. На столике мудреная статья «В чем моя вера»…

На крыльцо вышла жена. Похоже, за сендерюшкой. Почему-то не видно, что она с данными фотомодели. Твою мать!!! Оказывается, она, в материной кофте! С отодратыми пуговицами…

— Вера, ты в чем?! — в смятении кричит Сучок.

Где пляшут и поют

Александру Кабакову


— Знаешь, — потерянно сказала она, — я ведь нечестная. На меня в одиннадцать лет материн муж навалился — и всё. Я на сундуке сплю. Мать его прогнала, а сама до сих пор жалеет. И орет на меня. Но я все равно девушка. Я же никогда никому… я полюбить надеюсь… А живем мы на Домниковке. Там дома закопченные, кирпичные. Как кровь, если не застираешь. У помоек дядьки в буру режутся. За сараями шпана дрочит и кошек вешает… А вот я тебя сейчас поцелую!

Она склонилась над запрокинутым под софринским облаком мной.

— Ой, и тут паутина!..

Облако виднелось, уже когда подъезжаешь, а когда выдерешься из вагонной давки на платформу, всегда оказывалось на своем небесном месте. В каждом тамбуре уехавшей прочь электрички оставались притиснутые к девушкам парни, остановки три как вдвинувшие коленку между их ног, отчего лица девушек делались нерезкими и тупыми, а сами девушки вот-вот могли перестать дышать.

…Поцеловала она меня на косогоре среди столпившихся елок с бурыми, в пагубной паутине по низам, сучьями. Елки норовили перерасти друг друга, чтобы остаться жить…

Сойдя с электрички, я попадал кроме облака под остальное дачное небо и шел, то и дело поправляя на плече ремешок ФЭДа и восторгаясь собой со стороны. Кто-либо с фотоаппаратом, тем более таким, в те годы попадались редко, а я трогал кожаный футляр и в словаре моей юности были сплошь фотографические слова: тубус, светосила, глубина резкости, а еще — фодис, коррекс, бленда и разные другие.

Мой ФЭД считался из лучших, и хотя номер его сейчас не вспомнить, был он до сорок второй тысячи, то есть в Трудкоммуне имени Ф.Э. Дзержинского сделан вручную. Что и ценилось.

Уже в тамбуре я только и думал о детсадовской нянечке, из-за которой изводился плотью, а сейчас шел на четвертую просеку (от станции минут сорок) к стоявшей в лесу большой недостроенной дядиной даче. Я бывал тут с детства и малым ребенком забирал, помню, в кулак пчел вместе с цветком, в котором они возились, и хоть бы одна ужалила.

Бездетный дядя очень меня любил. К моим приездам припасалась самая вкусная, какая только могла быть, советская еда: колбасный фарш в плоских консервных жестянках и бело-розовый зефир.

Половину дачи дядя сдавал детскому саду, непременно оговаривая, чтобы мне было позволено заработать фотографированием посвежевших на воздухе детей.

Снимки я делал прекрасные — на немецкой бумаге «Мимоза», шамуа (то есть кремовой), сатинированной (то есть с фактурой материи), размером девять на четырнадцать. Заграничный формат всех удивлял — наша была девять на двенадцать.

Каждого ребенка я снимал сперва с мячиком, а потом с тачкой. Каждый снимок печатал в двух экземплярах. За четыре фотокарточки с родителей полагался рубль. Детей бывало тридцать, и я уезжал с тридцаткой, а это были деньги.

На прошлой неделе то ли нянечка, то ли судомойка внимательно наблюдала за тем, как со мной расплачивались. Даже бегала разменивать чью-то трешку.

Была она в ситцевом дачном сарафане, и, когда наклонялась утирать детям сопли, в вырезе начинали виднеться груди. Именно таких переполненных девушками сарафанов я всегда норовил коснуться в трамвае…

Маленькие эти груди она, опустив по плечам лямки, и вызволит, когда вздумает на пригорке поцеловать ополоумевшего меня.

Сегодня предстояло снимать новую смену.

Уже на подходе к даче слышались крики ручной галки, которую выпавшим из гнезда галчонком принесли детсадовские. Тетя стала выкармливать его мясорубочным фаршем, а дети таскали мух и червяков. Галка изрядно подросла, но все еще прыгала за тетей, показывая лакированный пунцовый зев, крича и постоянно требуя еды.

Тетка моя, между прочим, успешно лечила солнцегрейными простынями дядин ишиас. Простыни сперва ослепительно белели под солнцем и прогревались. Потом она заворачивала в них несопротивлявшегося дядю. И помогало. В холодке на воздухе дядя засыпал с места. Правда, неукутанный, он тоже засыпал и не только в холодке на воздухе. И тоже — сразу. Однако целительную процедуру не оспаривал, хотя и морщился, пока тетя тараторила о лечебной силе осолнцованных простыней.

Я отснял детей. Каждого с тачкой и мячиком. Смена приехала еще не вся. В аппарате осталась пленка. Потом поел колбасного фарша и попил чаю с бело-розовым зефиром. Потом обыграл дядю в шашечную игру «углы», а когда он прилег под большую ель отдыхать, засобирался на станцию.

— Ты по открытому месту не ходи. Голову напечет. — Сказала тетя. — Ты лесочком, и короче будет!

— Это как?

— Я покажу! — вмешалась нянечка в сарафане. Она пришла за наперстком, а до этого, пока я снимал, крутилась, обдергивая на детях штаны и суя, когда надо, мячик.

Мне так нестерпимо захотелось идти новой дорогой, что я даже не стал прощаться со сладко спавшим на простыне дядей. Ремень его брюк для свободы большого живота был распущен, а шерстистая грудь, будучи без майки, вздымалась и опускалась сообразно производимому губами «п-пу!».

По дядиной груди ходила галка, заботливо удаляя мертвые волоски. Она их не выдергивала, а пинцетиком клюва аккуратненько убирала с места, сторожко приседая на каждое «п-пу!». Изъятый волосик птица не бросала, а домовито укладывала дяде в ухо, но не в ушную дырку, а в известное всем углубление над мочкой.

Он, смеясь и конфузясь, станет потом вытряхивать их пальцем, добрый мой и незабвенный дядя, а возмущенная галка, разложив крылья и разинув пунцовое горло, будет прыгать у его ног и ругаться последними словами.

Я щелкнул дядю с галкой, и мы пошли к станции неизвестной мне дорогой. И сперва молчали. В каком-то месте она сказала: «Еще полно времени. Лезь давай сюда — тут полянка. Про нее никто не знает».

Мы пролезли под обвешанными паутиной мусорными ветками ельника и очутились на укромном косогоре. Как раз над ним, оказывается, и стояло софринское облако. Белое и высокое.

Спутница моя принялась обирать с меня бурую хвою и налипшую паутину.

— И ты меня чисть. А то на платформе увидят. И тут! И вот тут! Чего испугался? Мне, может, приятно… Я таких как ты никогда и не видела. Тети-дядин племянник, а во зарабатывает как! У нас-то самих ничего нет. Мы с Домниковки. Стул есть. Материна с новым отчимом кровать есть. Я на выпуклом сундуке ночую. Знаешь, как спать трудно! На спину повернулась — ноги в стороны поехали… Отчим всё пропивает и велит, чтобы при нем трусы снимала. Бутылкой замахивается. А я ему — а коленкой по одному месту не хочешь, паразит?! Ты хоть не пропивай! Копи лучше. Я в тебя сразу влюбилась… Не думай, мне твоего не надо. Нам обоим надо. В кино ходить, на лодке кататься. На Ярославском в ресторане первое, говорят, хорошее… Пироженые любишь? Не любишь пироженые?!

Назад Дальше