Я был изумлен и очарован этими визуальными ощущениями, которые представлялись мне в определенном смысле аналогом того, что происходило с ногой. Стереоскопия, как казалось, отчасти исчезла в точном соответствии с моей визуальной депривацией — как совершенно исчезала нога в результате полной сенсорной и моторной депривации. Я мог очаровываться визуальными переменами, не испытывая какого-либо страха. И все же, несмотря на это, несмотря на другие различия, существовала любопытная аналогия: в обоих случаях имели место депривация, неиспользование — с впечатляющими, странными (и в случае ноги совершенно отвратительными) последствиями. Не было ничего отвратительного в потере стереоскопии, но она тем не менее оставалась весьма резкой и радикальной. Я гадал о том, что происходит с заключенными в маленьких камерах. И я немедленно приобрел стереоскоп и подарил его отделению, имея в виду, что он может быть в будущем полезен другим пациентам, помещенным в маленькие палаты, чтобы предотвратить возникновение у них «синдрома узника» — сокращения визуального пространства.
Простор, пространство, протяженность... Свобода — постоянно расширяющиеся физиологические возможности и мир, постоянно расширяющееся личное (и социальное) пространство — именно это, дошло до меня, было сутью выздоровления, а не просто специфическое состояние ноги, ее подвижность; не просто техническое состояние стереоскопии и зрения. Суть выздоровления была в полном целостном возвращении к жизни, в отказе от поглощенности собой, болезнью, ограничениями, возвращении к простору здоровья, полноте существования, к реальному миру, который я, к своему ужасу, в значительной мере забыл за короткие три недели пребывания пациентом.
Немалая часть моего ужаса заключалась в том, что ужаса я не испытывал. Я не чувствовал, не осознавал того, насколько я ограничен, насколько незаметно сделался привязан к своей болезни, к своей палате — привязан в самом буквальном, физиологическом смысле, однако привязан и в воображении, и в чувствах. Я сделался пигмеем, узником, обитателем — пациентом — без осознания этого. Мы бойко говорим об институализации без малейшего личного ощущения того, что в это понятие входит, — каким коварным и универсальным оказывается ограничение всех пространств (в первую очередь морального пространства) и как быстро это происходит с каждым.
Я часто спрашивал собственных пациентов, десятилетиями находившихся в больнице до того, как к ним приходило «пробуждение»: не чувствовали ли они себя ужасно скованными? Не жаждали ли они вернуться в огромный внешний мир? И я изумлялся их спокойному «нет». Не все они были больны — и тем не менее такая покладистость оказывалась почти всеобщей; она задерживала и препятствовала их возвращению к полноте жизни, даже когда это становилось возможным благодаря применению лекарств. Теперь я понял, что подобная регрессия универсальна. Она возникает в результате любого обездвижения, болезни, госпитализации. Это неизбежное естественное сужение существования, которое делается и переносимым, и непобедимым в силу неосознанности — невозможности прямого осознания. Как может человек узнать, что уменьшился, если уменьшилась система координат? Ему нужно напоминать о «забытом» им большом мире — тогда и только тогда может человек расшириться и излечиться. В ту же счастливую субботу — день, когда меня перевели из лишенной окна крошечной одиночной палаты в просторную комнату в ортопедическом отделении, день, когда мне были возвращены визуальное пространство и простор, день, когда я прошел полмили, получив от этого великолепное ощущение двигательной силы, — в ту счастливую субботу (как раз через три недели после моего падения, самых длинных и самых коротких, самых полных и самых пустых в моей жизни) я также получил моральную свободу для меня (и, возможно, для всех пациентов, поскольку это состояние определяется самим фактом пребывания пациентом) существовало две беды, два страдания, два огорчения, связанных друг с другом, хотя и отдельных. Одним из них являлось физическое (и физикоэкзистенциальное) бессилие — органически заданная эрозия существования и пространства. Другое было моральным (хоть это и не является вполне адекватным выражением), связанным со статусом пациента, его затруднительным положением и в особенности с конфликтом с «ними» — хирургом, всей системой, медициной как таковой, — отдаться во власть которых неизбежно, конфликтом мучительным и даже параноидальным, что делало еще более невыносимыми физические страдания. Я чувствовал себя поверженным не только физически, но и морально, неспособным постоять за себя перед «ними», особенно перед хирургом. И хотя на каком-то уровне я все время знал, что он, как и я, человек достойный и что все в больнице хотели мне добра и делали все от них зависящее, все равно я не мог стряхнуть с себя кошмарное чувство, владевшее мной с момента госпитализации, но сделавшееся особенно острым, когда коммуникация между нами нарушилась, когда хирург решительно сказал, что моя проблема — ерунда, противореча тем самым моему самому элементарному восприятию, восприятию, на котором базировалось мое основополагающее чувство самости, целостность моей личности. Когда я был физически беспомощен, обездвижен, ограничен, я чувствовал себя и морально беспомощным, парализованным, стесненным, и не просто ограниченным, но скованным, обреченным на роль и положение отверженного.
В ту субботу я нанес визит хирургу. Раньше я пассивно ожидал его появления, которое всегда происходило в одиозном контексте обхода, когда он должен был играть роль всезнающего консультанта перед большой командой, а я — полностью пассивного пациента. Я побывал у хирурга, и мы с ним хорошо поговорили — по-человечески, интеллигентно и с юмором, в результате чего оба освободились от взаимного непонимания.
Такой разговор стал возможен, потому что теперь я меньше в хирурге нуждался. Я больше не чувствовал себя совершенно (и отвратительно) зависимым. Так случилось потому, что мой мир расширился, и хирург, вся система, медицинская организация могли теперь рассматриваться в разумной и должной перспективе. Для хирурга это явно также стало облегчением, потому что никто не хочет иметь раздражающего и раздосадованного пациента; не хотел врач и представать чудовищем в моих сновидениях. Мир был установлен с достоинством и некоторым намеком на сдержанную сердечность.
Теперь я был свободен — свободен морально, как и физически — совершать долгие прогулки, ожидая полного возвращения сил, которое все еще лежало впереди. Теперь моральная неясность и тьма были устранены так же, как темнота физическая — скотома. Теперь передо мной открывалась дорога в страну света и жизни. Теперь я без препятствий, без конфликтов и ограничений, все быстрее и быстрее побегу по этой прекрасной дороге — к полноте и сладости жизни, которые я забыл или которых никогда не знал. С момента случившегося со мной в среду чуда ходьбы я все более воспарял духом, так что к субботе я летел на крыльях радости — радости, которая должна была длиться и углубляться на протяжении шести недель, которые изменяли, преобразовывали мир, обещали новые чудеса и празднества.
Вид на садик за моим окном дарил мне особое наслаждение. Раньше у меня не было настоящего «вне», не было дневного света, восходов и закатов, не было травы, деревьев, не было ощущения простора и жизни. Как человек, мучимый жаждой, я впивался взглядом в этот зеленый квадрат, только теперь поняв, насколько я был отрезан от жизни в своей стерильной, лишенной окон, искусственной клетке. Никакая картина не могла заменить этого вида. Я должен был видеть, и поскольку это все еще было для меня очень затруднительно физически, по крайней мере в те часы, когда я лежал в постели, я любовался отражением садика в своем зеркале для бритья. Благодаря зеркалу я видел в саду фигуры, крошечные, но настоящие, сидящие и прогуливающиеся; это был мой первый взгляд на настоящий мир, мир людей, внешний мир. Я цеплялся за эти маленькие отражения, более всего желая спуститься в садик (хотя мне и в голову не приходило, что это станет возможным; подобная прогулка все еще казалась недостижимой или запретной). Каждый шаг, каждое продвижение требовали какого-то позволения. Это чувство изоляции, заключения было чрезвычайно интенсивным, особенно потому, что по большей части оставалось неосознанным. Более того: именно я сам налагал запрет на свободные высказывания и действия — это делала та часть меня, которая теперь стала интернализованной госпитализацией. Впервые оказавшись в обществе других пациентов, я разглядел это в них, хотя не замечал в себе; я обнаружил, что требуется нечто или некто, чтобы разрушить этот барьер запрета, торможения, — был ли это кто-то, дающий позволение, или неожиданное понимание того, что позволения не требуется. Все это приводило к тому, что выздоровление проходило определенные этапы. Существовала, так сказать, лестница к свободе, на которую нужно было карабкаться ступенька за ступенькой и подъем на которую требовал двойной предпосылки: необходимой степени физического выздоровления в сочетании со смелостью, моральной свободой.
«Выздоровление без происшествий»! Что за чертова полная ерунда! Выздоровление (как сказал мой милый врач) было странствием пилигрима, путешествием, когда человек движется, если движется, шаг за шагом, от станции к станции. Каждая стадия, каждая станция была совершенно новым продвижением, требующим нового старта, нового рождения или начала. Нужно было снова и снова рождаться, начинать. Выздоровление ничем не уступает рождению: как смертный человек постепенно заболевает и умирает, так и новорожденный появляется на свет, подвергаясь переменам — радикальным переменам, экзистенциальным переменам, абсолютным и новым, неожиданным, непредсказуемым и удивительным. «Выздоровление без происшествий»? Да оно состоит из происшествий!
После субботы события стали происходить быстрее — с более широким историческим размахом. Я перестал вести поминутный дневник и в определенном смысле прекратил наблюдать и фиксировать происходящее: меня захватил поток выздоровления. Не менее важно было и то, что теперь я был не один — я стал одним из многих в сообществе пациентов отделения. Я больше не был одинок в мире, каким, возможно, считает себя каждый больной в абсолютной изоляции болезни. Я больше не был заключен в собственном пустом мире, я обнаружил, что принадлежу миру, населенному другими людьми — вполне реальными, по крайней мере по отношению друг к другу и ко мне, а не просто исполнителями ролей, хорошими или плохими, какими были те, кто за иной ухаживал. Только теперь смог я избавиться от устрашающих слов, сказанных мне хирургом: «Вы уникальны!» Теперь, свободно разговаривая с другими пациентами — такая свобода стала возможной как раз благодаря чувству сопричастности, тому обстоятельству, что они — мы — были товарищами по несчастью, наслаждаясь свободным общением, я впервые обнаружил, что мои переживания, мой случай, были далеко не уникальными. Почти каждый пациент, имевший повреждение конечности или перенесший операцию, с последующим наложением гипса, в результате чего конечность стала не видна и была обездвижена, испытывал по крайней мере определенную степень отчуждения. Я услышал о руках и ногах, которые ощущались как странные, неправильные, нереальные, жуткие, обособленные, отрезанные; я снова и снова слышал фразу «ни на что не похоже». Я провел в отделении шесть дней и подробно и свободно разговаривал со всеми пациентами. Стало ясно, что многие пережили то же, что и я, и никто не сумел с успехом сообщить о своих ощущениях хирургу. Некоторые пытались, как и я, и получили отпор; большинство хранило молчание. Кто-то ужасался, кто-то немного боялся, некоторые, флегматики и стоики, казались безразличными, говоря: «Нет, я не беспокоился. Так уж случилось». Если я и правда был уникален, то это касалось не переживаний или их характера, а только рефлексии, непрерывных размышлений о них, о чувстве «нарушения разумности» и его фундаментальной важности.
Как только я убедился в этом, исследователь во мне успокоился, и я смог установить более нормальные социальные отношения. Однако все мы были еще несколько одиноки на этом этапе в силу характера болезни и изоляции, налагаемой строгой вертикальной структурой больницы.
Мои шесть дней в отделении были в определенном смысле полны социальных контактов, но неизбежно ограниченных. Только позднее, в доме для выздоравливающих, атмосфера изменилась, изоляция госпитализации улетучилась, как тяжелый сон, и уступила место уютному домашнему окружению с ощущением, часто сильным, товарищества и дружбы, праздничной общественной жизни, совместного выздоровления — в первую очередь общности разделяемого всеми чувства благополучия.
Днем накануне моего перевода в Кенвуд, дом для выздоравливающих в Хэмпстеде, меня вывезли в маленький садик, на который я с такой жадностью смотрел из окна, — вывезли в инвалидном кресле, одетого в больничную пижаму. Это была огромная радость — оказаться на открытом воздухе: ведь я не покидал помещения почти месяц, — чистая пронзительная радость чувствовать солнце на своем лице, ветерок, шевелящий волосы, слышать птичье пение, видеть и касаться живых растений. Жизненно важная связь с природой восстановилась после ужасной изоляции и отчуждения. Когда я оказался в садике, какая-то часть меня, испытывавшая голод и омертвение, возможно, неосознаваемые мной, ожила. Я неожиданно ощутил то, что часто остро чувствовал раньше, но не относил к своему пребыванию в больнице: необходимость в открытом воздухе, садах при больницах, лучше всего расположенных в сельской местности, в лесу — как некоторые из домов, основанных религиозной общиной, в которых я работал в штате Нью-Йорк; больница должна походить на дом, а не на крепость или учреждение, возможно, на деревню.
Однако, радуясь благословенному солнышку, я обнаружил, что в саду меня избегают не-пациенты — студенты, сестры, посетители. Я был отделен от них, мы — пациенты в больничной одежде — были изолированы; нас избегали, хоть и неосознанно, как прокаженных. Ничто сильнее не давало мне почувствовать принадлежность к социальной касте пациентов, их отверженность, отчуждение от общества, вызванные жалостью и отвращением, непреодолимую пропасть между нами и ими, которую вежливость и церемонность только подчеркивали. Я понял, что и сам, когда был здоров, в прошлом отшатывался от пациентов — совершенно неосознанно, ни на мгновение этого не замечая. Теперь же, будучи больным, одетый как пациент, я остро осознал, как отшатываются от меня, как держатся на расстоянии от пациентов здоровые не-пациенты. Если бы я не был так испуган и погружен в себя во время госпитализации, я мог бы более отчетливо увидеть, что госпитализация означает: больничную одежду, именную табличку, утрату индивидуальности и идентичности, снижение общего статуса; однако, как это ни странно, только сцена в саду наглядно и почти комично показала мне, насколько мы отделены и какую пропасть должны преодолеть, прежде чем сможем полностью воссоединиться с миром людей.
Провал, пропасть между болезнью и здоровьем — для преодоления их и был предназначен дом для выздоравливающих; мы ведь были инвалидами, слишком долго погруженными в болезнь. Мы не только давали ей пристанище, мы были больны сами: развили в себе отношение к жизни, характерное для обитателей больницы, пациентов. Теперь мы нуждались в двойном выздоровлении — обретении физического здоровья и духовного продвижения к здоровью. Выздороветь физически было недостаточно, если мы все еще испытывали страх и воспринимали себя как нуждающихся в уходе. Мы все были по-своему подорваны болезнью — утратили беспечную смелость, свободу здорового человека. Мы не могли сразу быть выброшены в мир. Мы нуждались в чем-то промежуточном — как в экзистенциальном, так и в медицинском смысле, в месте, где мы могли вести ограниченное существование, защищенное, не предъявляющее слишком высоких требований, но непрерывно расширяющееся, пока мы не стали бы готовы выйти в широкий мир. Больница в узком смысле слова вообще не была миром, так же как тяжелое увечье или острая болезнь едва ли могут быть названы жизнью. Теперь нам стало лучше, мы нуждались в мире и жизни, но не могли еще оказаться лицом к лицу с тем, чего в полной мере требовала жизнь, с суматошным, жестоким, безразличным, огромным миром, — мы были бы уничтожены. Нам требовалось спокойное место, убежище, где мы могли бы постепенно восстановить уверенность в себе и здоровье — уверенность не в меньшей мере, чем здоровье; нам требовался мирный перерыв, мир субботы, нечто вроде колледжа, где мы могли бы вырасти морально и физически сильными.
В тот последний день в больнице меня поразила мысль, что выздоровление и специальные места для него удовлетворяли потребность общества не в меньшей мере, чем индивида. Если мы, еще совсем недавно больные люди, не могли смотреть в лицо миру, то и мир не мог смотреть в лицо нам с нашими лекарствами и снаряжением больных. Мы вызывали страх и неловкость — я видел это совершенно ясно — ив интересах общества не меньше, чем в наших собственных интересах, не могли быть просто выпущены в мир. Мы несли на себе клеймо пациентов, невыносимое знание о страдании и смерти, невыносимое знание о пассивности, утраченной решимости, зависимости, а мир не любит, чтобы ему напоминали о таких вещах. Гофман правильно говорил о «тотальных учреждениях» — приютах, сумасшедших домах, тюрьмах для полностью обособленных от общества людей, — как об ужасных, но необходимых учреждениях, чтобы скрывать от публики больных, осужденных, стигматизированных. Однако дома для выздоравливающих, подобно колледжам и монастырям, нечто иное. Их суть — благожелательность и помощь. Это учреждения (если тут нет противоречия в терминах), предназначенные для терпения и понимания, для поддержки и перевооружения хрупких тел и душ, в первую очередь посвященные индивиду и заботе о нем. Такой дом для выздоравливающих был бы действительно убежищем и домом, приютом в лучшем, самом верном, глубочайшем смысле слова, бесконечно далеким от ужаса «приютов» Гофмана. И все же...