– …Ведь это моё честное имя, Олег. Я должен всё объяснить.
– Конечно, попробуй. Расставь точки и хвостики.
– Перекладинки.
– Что?
– Не хвостики, а перекладинки. To dot the i’s and cross the t’s.
– …Но это и есть хвостики.
– …
Объяснения привели к граду комментариев, из которых самым мягким было «вертится, гнида, как уж на сковородке».
Это была какая-то иррациональная злоба, очень личная и при этом лишённая личных мотивов – хотя бы ввиду отсутствия личного знакомства.
(Личные знакомые теперь помалкивали: если всё обойдётся, скажут, что переживали и боялись сделать хуже, скажут, что ничего не знали, экспериментировали с отпуском в Гоа, полтора месяца без спецсредств и Интернета; ничего не скажут, словно ничего и не было… Нет, на этих Саша не рассердился.)
Но общественное мнение… Попадись ему на зуб, и увидишь, какую огромную, деспотическую власть имеют посторонние; здесь свои менты, свои поборы, СКМ в сладких снах не снилось, что делают здесь со свидетелями, – в конце концов, про родную милицию граждане уже всё поняли, а вот про своих заочных друзей, про людей, о которых говорят «мы» – нет. Надругаются, запугают, растопчут, поставят к стенке ответственности и позорному – да за что же? я свой! – столбу, и в какую прокуратуру, к каким правозащитникам ты тогда приползёшь: посмотрите, что со мной сделали… а я хороший! я не предатель! Я всегда был тем, чего вы требовали! «Мы»? А твоя совесть, гнида, ничего от тебя не требует?
Забрезжила ему и такая мысль: чаще нужно было возражать, меньше поддакивать, и тогда среди тех, кто от него не отшатнулся бы, оказалось бы больше людей, ценивших в нём человека, а не направление. («И было бы их трое с четвертью».) Почему-то человек не нужен, нужна только его готовность встать в строй и под знамя; поссорься с этими – и прибегут в друзья те, с кем невмоготу поручкаться… а потом и они разберутся, что к чему, останешься на гноище самый умный.
Наконец филькинская газетка опубликовала фельетон, в котором доцент Энгельгардт, единственно что не названный по имени, предстал в образе может быть провокатора и во всяком случае жулика, грамотно втёршегося в доверие к дезориентированным сменой вех воскрешённым. Стиль фельетона… «пальцы веером, сопли пузырями», говорил Расправа про нелитературные аналоги, но кто ж знал, что в печатном виде окажется так обидно, так – вот тебе сопли! – язвяще… написано было на удивление лихо, и если и мелькнуло что-то неуклюжее, выпирающее, как кости – «нигилистическая распущенность»? а так говорят? снова? – то веселой выходкой мелькнуло, никаким не уродством.
Саша посмотрел на подпись под фельетоном (Р. Сыщик) и сличил её с контактами Виталика Биркина: музейщики… краеведение… и вот – Петя Любочкин, «Филькина грамота». (Фу, да нет, конечно же, нет, газета называется совсем по-другому.)
Петя Любочкин вполне мог оказаться Р. Сыщиком, и Саша отправился в редакцию. С неясной самому себе целью: в глаза посмотреть? в глаза плюнуть? Глянул, какой у газеты адрес, уточнил у Веры Фёдоровны – и пошёл, точнее, поехал.
У газетки не было советских корней и унаследованного помещения, зато половину городских новостей редакция, втиснувшаяся по дешёвке в сарайчик между рынком и автовокзалом, видела из своих окошек. У газетки не было твёрдых убеждений (как все газетка: в девяностые – демократы, в нулевые – государственники), зато её отличал последовательный и деловитый местечковый патриотизм, так что сплошь и рядом «Филькина грамота» вела себя, как княжна Марья в разговоре с Николаем Ростовым: «Видно было, что о несчастиях России она могла говорить притворно, но брат её был предмет, слишком близкий её сердцу, и она не хотела и не могла слегка говорить о нём». Газетка была так себе газетка, но она была своя, она была нужна не только для того, чтобы в областном центре не могли сказать про Филькин «ну уж и город, листка собственного нет», – есть листок, очень даже боевой…
Первым, кто Саше попался, был Брукс: они столкнулись в дверях.
– Продёрнули вас, Энгельгардт, да? – в лоб сказал Брукс. – Ну ничего. Это ничего, крепче будете.
Саша не видел Брукса со дня знакомства. Брукс, заговоривший бесцеремонно и радостно, был уже каким-то другим Бруксом: без агрессии ловким, собранным. Пристроенным – но не к кормушке, а к делу. Рапповскую свою дурную удаль он прибрал до поры, спрятал в глубокий карман, а не по фигуре громкий голос что ли отрегулировал… ушла эта неприятная лающая интонация, привычка пригвождать булавками.
Вот Брукс. Вот рапповец, гангстер, который ценит только системность, организацию, работу бригадой. Как ОПГ – непокорных барыг и конкурентов, так РАПП калёным железом выжигал нездоровые уклоны; одних уничтожили, других подмяли под себя, всё подмяли под себя: крестьянскую литературу, литгруппы, журналы, рабочие кружки на предприятиях, собственную – «Литфронт» – оппозицию слева и, наконец, сталинский Союз писателей – потому что после разгрома, после всех чисток в СП вошли ведущие кадры РАПП: Ставский, Сурков, Ермилов, Панфёров, Фадеев.
Брукс не может сам по себе. Когда-то у него имелась целая картотека с фамилиями и обвинениями: «непролетарская группа», «упадочники», «враги революции», «гнилые перевальцы», «тупоголовые кузнецы», – и он знал о себе, что и его имя-характеристика занесены на хорошую, правильную карточку в правильном ящике правильного шкафа. Он и не будет сам по себе; его – в сущности, сошку, уровень не выше бригадира – охотно возьмёт победившая группировка.
– …Любочкин?.. Любочкина, знаете, нет на месте.
– Вы уверены?
– Я ведь, Энгельгардт, журналист, – сказал Брукс. – Профессиональный и, поверьте, неплохой. В штат пока что не взяли… Но работаю. С людьми знаком.
– Не вспомню ваших материалов…
– А я под псевдонимом.
– Р. Сыщик?
– Нет, Фадеев. Р. Сыщика не знаю. Чего вы так разозлились? Это фельетон, а не пуля в голову.
– Фадеев?!
– В честь Саши Фадеева, знаете. Я когда узнал, что с ним случилось… Я просто заболел. Зачем он это сделал… Скольких пережил, через всё прошёл… такая, в конце концов, карьера… Может, и не сам?
– …Рецензия на «Простей простого», значит, ваша? Про колокольный звон?
– Ну.
– А чем это плохо? В чём тут формализм?
– Формализма тут нет. Тут наплевательское отношение к читателю и странное для коммуниста любование колоколами. Что мы стоим-то посреди улицы. Вон ларёчек. Ты как..?
Саша достал кошелёк, Брукс выбрал пиво, и они уселись на скамейке.
– Что может означать это «Р.»? – спросил Саша. – Родион Сыщик? Ростислав? Разъярённый? Революционный? Русский?
– Революционный? Ну а что… Революционный Сыщик – хорошо звучит, правда?
– …Как Бурцев.
– Это кто?
– Это человек, который разоблачил Азефа.
– Азеф, Азеф…
«Брукс, скажи, что шутишь».
– Азеф – член ЦК партии эсеров, руководитель Боевой организации партии эсеров и параллельно – самый ценный агент царской охранки.
– А, эсеры… Контрреволюционная эсеровско-монархическая террористическая деятельность…
– Монархическая?
– Ну. Знал я эсера с таким диагнозом. Он из дворян, вот ему в тридцать седьмом в приговор и вписали…Хотя ты знаешь, Энгельгардт, контрреволюционеры они были чистой воды. Чего далеко ходить – тридцать четвёртая комната. Морда на морде! Чистая савинковщина.
В 1925 году советская молодёжь о Савинкове знала в лучшем случае, что он боролся с большевиками, а о деятельности партии социалистов-революционеров до революции – в лучшем случае ничего. Ни кто такой Плеве… ни кто такие убийцы Плеве…
– Так вот, Бурцев, – сказал Саша, радуясь, что хоть эту-то страницу истории раскрыло перед ним случайным ветром. – Бурцев – это такой человек, который непрерывно разоблачал. Он, правда, постоянно жил за границей… после каждой революции приедет в Россию на пару лет – и назад…
в общем, не знаю, как он понимал, что происходит. Собирал информацию и публиковал списки доносчиков, провокаторов и шпионов. Дело Азефа его на всю Европу прославило.
Бурцев вёл охоту на провокаторов, а за ним вела слежку заграничная агентура ДП: двое сотрудников работали исключительно по Владимиру Львовичу. (Ровно столько, сколько на всю РСДРП.) Звали этих агентов Бернард и Матис. Бернард состоял при Бурцеве кем-то вроде секретаря, а Матиса, после тщательных проверок, революционный Шерлок Холмс приблизил к себе, учил искать и обнаруживать офицеров и агентов русских розыскных органов в Париже и наконец поручил следить за главой парижского бюро охранки подполковником Эргардтом, которому Матис был лично предан. При вечном безденежье Бурцева Матис старался общаться с ним по телефону, «так как Бурцев бесцеремонно достаёт у него из кармана кошелёк и берёт деньги, которых затем не отдаёт».
А каким он был? спрашиваем мы у свидетелей. (Свидетели: глупые, затаившие обиду, с дырявой головой.) Некоторые молчат, другие рассказывают. (Свидетели: лгут, не помнят, не находят слов, говорят о себе.) Бурцев-то какой? Легкомысленный, торопливый, не таящий зла, не желающий признавать своих ошибок; фанатично упорный, увлекающийся; доверчивый; благородный, идеалист, безответственный; безумный, назойливый, маниакальный; тщеславный, бескорыстный; неряха, чучело. Десять лет он преследовал Стародворского, несчастного убийцу полковника Судейкина; десять лет досаждал письмами Зубатову, требуя «разоблачить преступную деятельность Департамента полиции». Лев Тихомиров в 1916-м пишет о нём в дневнике: «Пристал, как банный лист», «какое-то шпионское нахальство». В последней эмиграции Бурцев пробует разоблачать советских агентов – но дело не пошло. Он умер глубоким стариком, в оккупированном немцами Париже, ни на минуту не усомнившись, что Россия победит в войне, выстоит.
А каким он был? спрашиваем мы у свидетелей. (Свидетели: глупые, затаившие обиду, с дырявой головой.) Некоторые молчат, другие рассказывают. (Свидетели: лгут, не помнят, не находят слов, говорят о себе.) Бурцев-то какой? Легкомысленный, торопливый, не таящий зла, не желающий признавать своих ошибок; фанатично упорный, увлекающийся; доверчивый; благородный, идеалист, безответственный; безумный, назойливый, маниакальный; тщеславный, бескорыстный; неряха, чучело. Десять лет он преследовал Стародворского, несчастного убийцу полковника Судейкина; десять лет досаждал письмами Зубатову, требуя «разоблачить преступную деятельность Департамента полиции». Лев Тихомиров в 1916-м пишет о нём в дневнике: «Пристал, как банный лист», «какое-то шпионское нахальство». В последней эмиграции Бурцев пробует разоблачать советских агентов – но дело не пошло. Он умер глубоким стариком, в оккупированном немцами Париже, ни на минуту не усомнившись, что Россия победит в войне, выстоит.
– Не понимаю тебя, – сказал Брукс. – Где тут загадка? Чего исследовать? Беспартийные – все оппортунисты.
– …
– Ты вообще когда-нибудь был советским человеком?
– Конечно, был, – сухо сказал Саша. – Может, и сейчас такой. Но я позднесоветский. Для вас мы такие же чужие, как старорежимные. Только хуже.
Позднесоветский человек – это такая тварь, которая хотела всего лишь колбасы, а умудрилась просрать недра и заводы. Это постыдная и болезненная тема, которая сейчас, впрочем, никого не тревожит: одни всё забыли, а другие нашли виноватых. У Саши, бедняжки, не было и того оправдания, что все эти годы он, покорный внешнему и наносному, но упрямый в главном, терпеливо, простосердечно – не без блеска порой! и всегда добросовестно – делал своё небольшое нужное дело: велика, скажите, нужность нахальных невежд превращать в нестерпимо наглых четверть-знаек. И когда он сказал Татеву: «Из-за меня, по крайней мере, никого не убили», – то так и сжался внутри, как ожидающая пинка собака. («Вас, из органов, вообще можно без суда-следствия расстреливать». – «Светлый человечек… А ты, значит, Саша, думаешь, что не такой замаранный, как я?» – «Из-за меня, по крайней мере, никого не убили».)
– Слушайте, Энгельгардт… Вы там скажите кому следует… Я могу приносить пользу. Я не последний человек на самом деле.
«Я сплю, сплю. Мне просто нужно проснуться».
– Вы так аккуратненько, понимаете? ну вот есть такой Брукс, коммунист с двадцать первого года… нет, этого, пожалуй, не говори… отрекомендуй как-нибудь по-нынешнему. Ты лучше знаешь, что сказать. Главное, пусть поймут, что я не шавка чухломская. Я с Ягодой был знаком… или про Ягоду тоже не надо? Его реабилитировали?
– Нет.
– Ну нет так нет. Я, собственно, и не сам был знаком, а так, через Леопольда. Он же родственник, шурин. Леопольд много всякого рассказывал, бесцеремонный был до ужаса на предмет вышестоящих. Ну и причастность свою, конечно, ощущал. Это не Эренбурга гонять и «Красную новь», да. Это судьба и история.
– …И не страшно вам опять лезть в политику?
– Жить вообще страшно, – неожиданно сказал Брукс. – Страшно и весело. Захватывает. А политика – она везде. Видел я таких, которые в искусстве хотели отсидеться, как в танке. Вот их вместе с танками и спалили. Танк и сам, когда едет, давит всё подряд, об этом ты думал когда-нибудь? Не перебивай! Уж наверное послушал я разговоров про объективизм и нейтральность! Хвалёный этот объективизм, если хочешь, Энгельгардт, знать, есть самое настоящее вредительство. В материале он хочет раствориться, уйти от комментариев! Так и дорастворялись, что для них и партийное строительство, и завод, и дохлые какие-нибудь берёзки – всё в одну цену. Да не против я берёзок! Но нельзя же придавать им равное значение с насущными вопросами времени… Ну так что? Поговоришь?
– Брукс… Там, – «там» Саша произнёс с той интонацией, с которой говорят, подразумевая гениталии, – вряд ли озабочены состоянием литературы. Вообще любой.
– Да и чёрт с ней, с литературой! Литература – это инструмент жизни и политики, а иначе – либо мистицизм и порнография, либо аморальное помешательство на словесных выкрутасах. Теперь другая возможность предоставляется.
Возможность напрямую, не припутывая литературы, выйти на политику и жизнь зажгла небольшие гангстерские глазки искренним воодушевлением.
– Поговоришь?
«Разом бы вас всех одной бомбой… День-то какой хороший».
– Поговорю.
День был хороший, тихий, с робким солнцем за полупрозрачными облаками, с дымкой, фигурками людей и парчовым сиянием деревьев; с серой коробочкой автовокзала. На сером привокзальном асфальте стояли кургузые рейсовые автобусы, и у каждого за лобовым стеклом виднелась крупная таб личка с названием пункта назначения: Любочкино… Успенское… Трофимки. Бабушки в платочках. Деды в кепках и кедах…Полутона рябины и малины... Мирная жизнь. Родина.
– Куда это он намылился?.. Не туда смотрите, Энгельгардт. Вон, у касс.
У касс изучал расписание Фёдор.
– Ты с ним поаккуратнее, – сказал Брукс, опять переходя на «ты». – Бесстыжий человек и неуправляемый.
– Я никем не хочу управлять.
– Все их анархические принципы – разбой, безделье и обобществление женщин. Идеологи-мара-фетчики. До первого суда! Скоро поедет Федя, откуда приехал.
«А то ты тогда не поедешь».
– Вас самого-то спасла ваша ортодоксия?
– Мой случай – это по соображениям политики, и очень я теперь хорошо понимаю, почему так вышло. А этот паренёк – прямой уголовный. Гляди, к нам чешет. Ну всё, Энгельгардт, бывай. Держи хвост пистолетом.
Подойдя и поздоровавшись, Фёдор сказал:
– Зря вы, Энгельгардт, с комиссаром кореши-тесь. Огорчение будет и без пользы.
– Что он за человек?
– А не видно, что он за человек? Бесстыжий и изолгавшийся. Как смолоду пристроился на пиру победителей, так и намерен пировать… Хозяева одни, другие, – а стол-то так и стоит… под скатертью.
– Мне трудно судить. Я перед всеми вами чувствую себя виноватым.
– Да за что же?
«За недра и заводы».
– Так как-то… Не знаю.
Фёдор посмотрел на него с недоумением, но ничего не сказал.
– …А вы далеко собрались?
Да, вот так. Очень дипломатично. В местности, где доцент Энгельгардт двадцать лет назад изучал диалекты, прямой вопрос «куда?» считался невежливым. Спросишь «куда?», а в ответ прилетит: «На кудыкину гору!»
– В деревеньку тут одну, в коммуну нашу. Давно что-то от них вестей не было.
– Один поедете?
– Ну а кто туда ещё потащится?
– Я бы мог. Если не помешаю.
– А тебе зачем?
– В поисках утраченных диалектов. – «В поисках утраченного генофонда».
– Ну давай.
Купили на завтра ещё один билет и пошли пройтись по рынку.
Рынок был как рынок: не бедный, не живописный и грязный. И вроде бы понятно, откуда грязь на рынках, но почему она какая-то особенно грязная? Ходишь туда-сюда, смотришь, не прицениваясь, на корнеплоды – и такая вдруг берёт необъяснимая тоска, словно эта присохшая земля на прилавках, серые мешки на тележках, ничьи шелудивые собаки и мимоходом толкающие тебя плечо или локоть приведут прямиком в петлю, запой или истерику. (Вот прямо сейчас, в заговорщицки тёмном зале пивной или ресторана Расправа сидит за крепким столом напротив исключительно противного на вид мужичонки с когда-то острой, а ныне расплывшейся мордой хорька; они разговаривают.
Хорёк пьёт пиво, а Расправа – что-то неалкогольное.) Здесь, на рынке, трудовая налаженная жизнь; тащат мешки, волокут тележки, перебрасывают что-то оттуда сюда и пересыпают; отвешивают покупателям, даже – вон – метёт кто-то большой метлой вокруг своей палаточки с чебуреками, нельзя же сказать, что все эти люди не работают, что они нагло наживаются – ничего подобного, вкалывают сверх норм и КЗОТов… и ничего плохого нет в самом слове «рынок», кроме, конечно, родства с выражением «рыночная экономика»… «Не могу, не могу, дышать нечем!» (Вот прямо сейчас Климова открывает дверь полковнику Татеву, и он улыбается так, словно и не к проститутке пришёл, а она смотрит на него, словно видит нечто большее, чем условные единицы, и оба знают, чем им грозит выход за рамки товарно-денежных отношений.)
И после того, как Фёдор в пятый раз пробует чьи-то очередные творог и сметану, Саша достаёт деньги и говорит, что спасибо, берём того и другого. Анархист смеётся. Идут дальше.
– Ты кого высматриваешь?
– Ну… крестьян. Ты понял.
– Они сами почти не возят. Во-первых, не на чем, во-вторых – скупщики. Орудуют, мироеды, без зазрения совести.
– Обманывают?
– Это нет. Но такие дают цены, что лучше бы обманули. Обманщика хоть изловить и побить можно.
– …А вообще-то их здесь много?
Крестьян не считал никто никогда – пока крестьяне были в наличии. (Покончила с ними не коллективизация, а Великая Отечественная война.)