Выпитое с помощью Федюлиной вино усилило вдруг свое вредное действие: Полина упала и здорово стукнулась. Он начал ее поднимать.
– Слушай, Костя! А я ведь тебя так люблю! Умираю.
– Молчи ты, молчи! – попросил он отчаянно.
– Чего мне молчать? – удивилась Полина, поскольку была все же несколько пьяной. – Твоя вон стоит и молчит. А мне, Костя, молчать неохота. Я лучше спою.
И вдруг оглушительно-громко запела:
– Очи черные! Очи ясные! Очи жгучие и прекрасные! Вы сгубили меня, очи черные, унесли навек мое счастие!
Пела она хорошо, красивым, грудным голосом, не перевирая мелодии, хотя задыхалась немного от чувств.
– Нет, я не могу! – вдруг сказала Дашевская. – Подонок и алкоголичка. Все, хватит!
И бросилась вон. Все собравшиеся были уверены, что молодой и талантливый биолог немедленно забудет о выпившей девушке и побежит догонять жену. Но он и не двинулся с места. Полина тихонько смеялась каким-то своим пьяным мыслям и грезам. Минут через пять после ухода жены Дашевский сказал:
– Я тебя отвезу. А то так в милицию можно попасть.
И сам застегнул на Полине пальто. И шапку надвинул на лоб, как ребенку. В такси она прижалась к нему и затихла. Слезы ее прожигали ему кожу даже через мохеровый шарф. Он поцеловал ее горячие волосы, потом ее щеки, глаза. Наконец, как будто решившись на что-то ужасное, прижался к губам и не мог оторваться. Бывает, что даже и пьяная женщина нужна человеку. Еще как бывает! Они целовались с таким наслажденьем, с такою нездешней свободною силой, что даже когда уже остановилась машина у самого дома Полины, они, голубки, не заметили этого.
Мадина Петровна еще не спала и смотрела старый художественный фильм «Анна на шее». Рассказ, по которому сделали фильм, весьма неудачный. Не смешной. К тому же еще неправдивый, неверный. Зачем эта Анна вдруг так изменилась? Сама вся в брильянтах, а папа и братья сидят-голодают? Не знаю, не знаю. Вот «Анна Каренина» – очень хороший, на мой взгляд, правдивый и верный роман. Там тоже, конечно, не все справедливо, но в целом – большая удача художника. Однако и автор другой совершенно, с другим направлением взглядов и мыслей. Вообще говоря: если автор – другой, то все направление мыслей меняется, и даже когда говорят, что эпоха «ему диктовала», не верьте, вранье. Никто никому ничего не диктует. Эпоха – тем более. Что за эпоха?
Мадина Петровна смотрела кино. И в эту минуту ей в дверь позвонили. Мадина Петровна поправила лифчик под сереньким, но не заношенным платьем, пошла открывать.
Страшная картина предстала глазам ее. Полина, родная дочь неприкаянной Мадины Петровны, висела на неизвестном молодом человеке с губами, потрескавшимися от мороза. Лицо у Полины было каким-то отрешенным, как будто она не смотрела в действительность, а видела сны и во снах этих плавала, как рыба, в прозрачной и благословенной – не здешней, в которой мы все кипятимся, – воде. Пальто ее новое было растерзано, торчали и бусы, и яркая брошка, и криво повязанный синий платочек. Густой отвратительный запах спиртного стоял на площадке недавно промытой к ноябрьским праздникам каменной лестницы. У молодого человека, на которого столь бесцеремонно возлегла, можно сказать, Полина, были приятные, крупные и благородные черты лица, и кудри свисали на лоб, словно грозди созревшего в землях чужих винограда. Мадина Петровна прижалась к стене, и дрожь ее, бедную, заколотила. Полина узнала несчастную мать и ей улыбнулась с дочернею нежностью.
– Вы не беспокойтесь! – сказал очень быстро доставивший пьяницу в дом неизвестный. – Мы праздник отметили в «Космосе», вот что. Ну не рассчитала… А с кем не случалось?
– В каком еще космосе? – тихо и страшно спросила убитая горем бухгалтер. – Вы что, космонавт?
– Почему: космонавт? – Он испугался простого вопроса.
– А впрочем, неважно, – сказала Мадина. – Теперь уже все мне неважно. Навеки.
– Любимый! – очнулась Полина. – Любимый! Пойдем скорей ляжем! Вот мама моя… А это, мамуля, мой самый любимый! Моя ненаглядная радость и счастье…
Язык у нее заплетался немного.
– Введите! – сказала Мадина Петровна. – Я пальцем своим больше к ней не притронусь.
Он, кажется, крякнул слегка, поднапрягся и внес эту бедную девушку в дом. И так, на руках с нею, остановился. Полина смеялась, и светлые кудри свисали почти что до самого пола.
– Куда нести дальше? – спросил он негромко.
– Несите в милицию! Там ей и место! – Мадина Петровна вдруг стала хрипеть, рассудок ее не выдерживал больше. – Чтоб я дожила до такого, что дочь… Рожденную в муках и при безотцовщине… Последний прохожий, чужой, посторонний, затаскивал в дом, словно зверя какого!
Прохожий, которому было непросто держать на руках нехудую Полину – к тому же в пальто, и на шпильках, и с сумкой, – прошел прямо в спальню и там осторожно сложил драгоценную ношу на койку.
– Куда-а-а? – зарычала Мадина Петровна. – Несите ее на диван. Нет! Постойте! Сперва ее нужно обмыть, обработать!
– Вы что собираетесь делать? – угрюмо спросил неизвестный.
– Давай скорей ляжем! Устал, мой любимый! Еще бы! Устал! – Захмелевшая женщина пыталась осыпать его поцелуями и не разбирала, что ей попадется: рука ли, нога ли, одежды кусочек.
Не буду я посвящать читателя в подробности этого безобразного со всех точек зрения вечера. Полина спала почти сутки. Но в праздник всегда население наше сперва много пьет, потом спит. А флаги и сами трепещут от ветра, и звезды кремлевские сами горят. Какая им разница: спим мы, гуляем…
Никто, кроме Мадины Петровны, долго еще поджимавшей губы и опускавшей глаза при виде виноватой и очень тихой Полины, не вспоминал об этом ужасе. Костя Дашевский, встретив Полину, как всегда, в столовой вернувшегося к нормальной жизни НИИ, дружески поцеловал ее в щеку и подарил маленький сувенир: брелок для ключей, на котором болталась лиловая белка с пушистым хвостом. Всего остального – и тех поцелуев в прогорклом такси, и объятий все там же (а где же еще?) – словно не было. Одна лишь Федюлина как-то сказала, небрежно, как и полагается людям, за каждую муху несущим ответственность:
– Какой-то потерянный стал мой Дашевский. Надеюсь, что ты его не соблазнила?
– Развелся он или с женою по-прежнему? – спросила Полина, ей не отвечая.
– Сцепились две самки! Мужик-то хороший, – сказала Татьяна и вся побелела. – Уж тут кто кого. Обе стервы. Друг другу все косточки переломают, глаза расцарапают, а не отпустят! Вот так и свекровь моя: тоже держала своих мужиков, пока не перемерли.
При этом сам Костя Дашевский начал как будто слегка избегать Полину, хотя в той же самой столовой смотрел на нее, как на ангела с неба. А вот объясните мне: что это вдруг? Ведь высох он весь по какой-то там стерве (поверим словам умной Тани Федюлиной!), жену уважал, дочку очень любил и, как Гулливер, не мог пошевелиться, поскольку был весь перетянут веревками, – вот вы объясните: зачем же Дашевский смотрел на смущенную нашу Полину, как будто она была ангелом с неба?
Откуда вам знать? Ничего вы не знаете. А я, разумеется, знаю, в чем дело, но я себе не откажу в удовольствии помучить и вас, и себя. Ух, приятно: немножко помучить, потом отпустить! Потом опять очень легонько помучить и вновь отпустить, разумеется. Ух ты! Какая зарядка для мышцы сердечной, для всех обленившихся органов чувств!
И вновь наступила зима. Много мягче, чем прошлые зимы, но слишком уж влажная. Снег был темно-серым и словно бы гнил, никто его и не использовал даже: лыжня не скользила, катки не работали. И лица людей побледнели, осунулись, на многих чернели подглазья, как будто народ то ли вдруг заболел, то ли подрался с другими народами. Полина перестала ходить в столовую, а приносила теперь завтраки из дома и ела их с чаем. Когда же она вспоминала, что Костя не только ведь видел ее совсем пьяной, но даже волок на себе и отпаивал – в ней вмиг застывала вся кровь. Он видел ее и босой, и лохматой! С размазанной тушью, икающей, потной! Она, правда, помнила (смутно, конечно!), как он ее, кажется, поцеловал и как они долго потом целовались, но где это было, понять не могла. И что она наговорила ему? А может, молчала? О, если бы, если бы!
За несколько недель этого стыда Полина так похудела, что девочки Лара и Соня из лаборатории Тани Федюлиной пришли к ней однажды, прося объяснений.
– Ну как ты взяла вдруг и сбросила столько? Ты ешь ведь? Ну, что вот ты ела?
– Когда?
– Вчера, например?
– Я не помню…
Она в самом деле не помнила. И люди, и их разговоры, и жизнь всех этих людей словно бы перестали ее занимать. Болело внутри все сильнее и жестче, болело и не отпускало, болело и как-то в вагоне метро, когда поезд вдруг остановился во тьме и стоял, и люди тихонечко переминались, а те, кто читал, перестали читать, и женщины все, словно их научили, схватили кто что: сумку, шарфик, перчатки – и начали ими обмахивать горло, потом кто-то с места вскочил и прижался лицом возбужденным к стеклу, за котором была чернота, как бывает в аду, – так вот: в эти десять минут ожиданья, пока все в вагоне, как куры, тянули из воротников свои жалкие шеи и воздух ловили сухими губами, хотя его было вполне предостаточно, Полина подумала, что если это и есть ее смерть, то уж лучше скорее. А только лишь поезд, вздохнув, глухо скрипнул своими суставами и полетел, и люди все заулыбались от счастья, она ощутила глухую тоску.
Теперь бы сказали, конечно, «депрессия». Но в те времена (до развала Союза!) никто толком этого не понимал, и думали так, как и я сейчас думаю: любовь, вот и все.
Но… наденешь с руки своей правой перчатку на левую руку, а может быть, с левой наденешь ее же на правую руку, пока ты об этом стихов не напишешь и их не прочтешь, и тебе не захлопают, не станет ни легче и ни веселее. Конечно, искусство – целитель страданья. Но наша Полина стихов не писала, никто ей не хлопал, никто не ваял ее крутобедрое, белое тело, не пела она в микрофон вечерами и не выплывала в составе ансамбля столь плавно, что даже подол сарафана почти не дрожал от бесшумных движений. Поэтому не было ей облегченья ни в чем и ни с кем. Просто не было. Точка.
В среду, в одиннадцать часов утра, прозвучала в исполнении Вадима Мулермана песня «Магаданские снегурочки», и сотни три человек, случайно уцелевших на магаданских приисках, хмельных, совсем старых и к жизни не годных, послали привычно на все те же буквы певца, впрочем, вовсе и не виноватого, который с большим вдохновеньем пропел такие слова по центральному радио:
Та часть населения столицы, которую именуют «интеллигенцией», давно уже не обращающая внимания ни на русские сапоги, ни на нерусские, поскольку к одиннадцати часам утра из московских магазинов исчезало абсолютно все, сметенное, как ураганом, провинцией, доставленной ночью большими автобусами, – та именно часть населенья столицы, напрасно проведшая целое утро в пустых магазинах, вернулась обратно, в места для культурной работы.
И в нашем НИИ стало много народу. А там, где народ, там всегда происшествия.
В четверть двенадцатого дверь библиотеки отворилась, и с перекошенным лицом ворвалась в эту библиотеку начальница лаборатории Татьяна Федюлина:
– Дашевский обжегся! Пойдем! Ты поможешь!
Полина побежала за ней к лифту, чувствуя, как от страха у нее подкашиваются ноги, а руки становятся словно куски нетающего магаданского льда.
Костя Дашевский, совершенно бескровный, с закушенной нижней губой, сидел на топчане, а вокруг суетились лаборантки. Самое дикое во всей этой картине было то, что брюки с Кости Дашевского были сняты и он сидел в синих семейных трусах. Лаборантки загораживали его от Полины, и в первую минуту она увидела только его чудесное родное лицо, хотя и успела заметить, что Костя сидит в одних синих трусах.
– Азотную пролил! Плеснул на колено! Успели схватить, а то кость бы прожег! Такси уже вызвали. Ты бы с ним съездила, ну, в Склиф или, может быть, в Первую Градскую. Съездишь?
– Да, съезжу, – сказала Полина
Минут через десять Константин Дашевский, в спортивных чужих шароварах, с Полиной, вцепившейся в руку ему, уже сели в такси, и оно очень медленно, как будто бы было слепым, поползло сквозь мокрые хлопья московского снега.
– Прости, что тебя потревожили. Глупо… – шепнул он сквозь зубы.
Она хотела напомнить ему, что несколько недель назад он спас ее, пьяную и непотребную, но и вспоминать не хотелось об этом. По бледным щекам нашей милой Полины опять поползли неуместные слезы.
– А знаешь, меня ведь никто так не любит, – сказал ей Дашевский. – Вот не ожидал…
– Ты не беспокойся, не думай об этом, – сказала Полина.
В приемном отделении Склифосовского пришлось подождать почти час. Потом их вызвали, и Полина решительно вошла прямо в кабинет, где был доктор, и, когда ее спросили, кем ей доводится пострадавший, сказала с обычной ненужною честностью:
– Никем.
Ногу перевязали и сделали укол от столбняка. Велели пить антибиотики и недели две-три не покидать дома, поскольку ноге нужен полный покой.
По-прежнему под руку они спустились на лифте в вестибюль, вышли, крепко прижимаясь к друг другу, на улицу, и трудно было поверить, глядя на них, что Полина никем не доводится этому юноше.
Гм, гм, читатель благородный! Здорова ль ваша вся семья? Я просто хочу заметить, – очень быстро, разумеется, хочу заметить, потому что понимаю, насколько сейчас те, которые читают историю про прекрасную Полину и любимого ею молодого биолога Дашевского, – насколько они захвачены ходом этой истории и не захотят отвлечься на постороннее их любопытству лирическое мое отступление, но не горячитесь и ВСЕ прочитайте. Иначе вы сами, свою, кстати, жизнь запутаете и в ней не разберетесь. Не просто ведь так сочиняю, ведь людям. Помочь ведь желаю, а не из корысти. Тем более не для наживы. Ни-ни! Так вот, я о чем? О людской нашей близости. Бывает, живет человек долго-долго с каким-то другим человеком и лыка не вяжет. (Я иносказательно. В смысле, не любит.) А тот человек ему – муж. Или даже – жена. Ведь это же просто смертельные узы! А он, бедный, смотрит холодною ночью в лицо близлежащего, не понимая: зачем это здесь? То есть эти вот руки, и этот вот рот, и чужое дыхание? И вскочит он, жалкий, и бросится в кухню, а если богатый, так сядет в джакузи, нальет себе полную чашку ликеру (ну, это кто как, можно и не ликеру!) и плачет, и слезы его прожигают паркет или новый персидский ковер. Бывает еще даже хуже, сложнее: душа твоя ноет и ноет, как будто вчера покусали ее комары. Но ты и причины-то не понимаешь: жена вроде нравится – баба как баба, а если о муже ведем разговор, то муж тоже вроде как муж: не гуляет, духи купил к празднику, сбегал на рынок, но, Господи, Господи! Что же со мной? (Я не о себе. Это иносказательно!) И вдруг ты увидишь в вагоне метро какую-то женщину или мужчину и вздрогнешь, как будто тебя подожгли. Стоишь и дышать забываешь. О боги! О, боги мои! (как сказал бы Булгаков). Да что же мне делать? Ведь я выхожу! Ведь «Новослободская»! Ведь «Парк культуры»! Ведь там же мой дом и там дети мои!
Короче: все было, и все повторится.
Не с нас началось и не нами закончится.
Теперь о Полине. Полине, которой нигде никогда не давали проходу, которую все вожделели, алкали, которой писали любовные письма уже в третьем классе весьма средней школы! Уж ей ли печалиться? Именно ей.
С того момента, как она после лечебного Института имени Склифософского высадила Дашевского из такси у самого его дома и как только он вылез, неловко перенося через гребешок потемневшего снега свою только что перебинтованную ногу, к нему бросилась маленькая, похожая на него девочка в пестренькой шубке, и он ее обнял, застыло все это в зрачках у Полины: скисающий снег, и веселая шубка, и руки его на головке с помпоном. Она попросила таксиста скорее мотор завести и скорее уехать. На девочку и ненаглядного даже и не оглянулась.
Прошло три недели. Внутри все болело по-прежнему сильно, но внешне Полина вошла снова в форму. Купила в «Ядране» две пары сережек и кофту в полоску у Тани Федюлиной. Той не подошла, потому что полнила.
– Полина, – сказала однажды Федюлина, – ну что бы тебе просто замуж не выйти? Сыграем красивую свадьбу, богатую. Попляшем, напьемся, надарим подарков. Ну, хочешь, я жемчуг тебе подарю? Ей-богу, не жалко! Любовь вот случилась недавно с японцем. Такая любовь, что боялась: помру! Так он этот жемчуг мне дал на прощанье. Надеть не могу, потому что Федюлин. Сама понимаешь… А он пропадает. Ему нужна теплая кожа, забота.
– Японцу?
– При чем здесь японец?
– Кому же?
– Японскому жемчугу!
– Мне тоже нужно.
– Так я и сказала: давай выходи!
– Нет, ты отрави меня, Танечка, а? Полно у тебя там ведь всяких составов… Попробуй сначала на мне – что покрепче, потом со свекровью в два счета управишься.
– Вот дура-то, Господи! Дура безмозглая!
– А я не шучу. Мне и правда так хочется: заснуть и чтобы никогда не проснуться.
– В психушку уложим тебя, вот и все! – внезапно охрипшим, напуганным голосом сказала Татьяна Федюлина. – Раз-два! Приедет машина, на окнах решетки, завяжут тебе за спиной белы ручки и будут лечить, чтоб ты не забывалась!
Она отвернулась в сердцах от Полины.
– Ведь это же каждая может сказать: «Люблю, не могу, помираю, прощайте!» Однако все терпят. Друзья есть, работа. А ты распустилась, Полина, ты просто без гордости женщина! Без самолюбия! Он завтра появится, этот кобель. Прости, не хотела тебе говорить: ведь он к этой, к Кате своей, переехал.
– Откуда ты знаешь?
– Он сам мне сказал! Хотел, чтобы я с ним поныла: «Ах, что ты! Ах, доченьку жалко! Ах, что ты наделал!»
Полина закрыла лицо рукавом.
– Полина!
– Не надо!
И вышла.
И все же! При всех рукавах и рыданьях! С последнею произношу прямотой: всегда и во всем виновата лишь женщина. Соблазны, обманы – все это от женщины. Когда говорят мне, что женщина может пожертвовать жизнью во чье-то там благо, я сразу глаза опускаю, краснею. Мне стыдно. Не верю я этим рассказам.