Мюсли - Фигль-Мигль 11 стр.


— На кого же им ссылаться? — пожимает плечами лысый.

— Да, — соглашается писатель, — у нас со статистикой не очень. Интересно, а какой у них процент судебных ошибок?

— Кто может это знать? — говорит Белинский. — Отправят на небо, а там Господь разберется.

«Кто дал нам право лишать человека жизни, которую дали не мы? — возмущенно спрашивает радио и само же себе отвечает: — Это демагогия. Вы же допускаете войну, убийство в мирных целях? По-вашему, можно сбросить на человека бомбу за грехи его правительства, а какой-нибудь маньяк, убийца детей пусть живет?»

— И патологоанатом остался бы жив, — неожиданно говорит лысый, что-то додумав.

— А судебные ошибки? — говорит писатель, тоже что-то додумав.

«Опасность освободить убийцу и осудить невиновного приблизительно одинакова», — сообщает радио.

Писатель прислушивается.

— Один мужик садится пожизненно, — заводит он. — Сидит-сидит, пишет кучу книг под псевдонимом, получает Нобелевскую… Наконец узнают, кто он такой, устраивают кампанию за пересмотр дела, газеты пишут, что он осужден по ошибке, апелляции, то-се… И вот его оправдывают и выпускают, но фишка в том, что он на самом деле виновен. Скажем, он маньяк, убивавший детей. Или он и вправду сел безвинно, но пока сидел, спятил. И когда вышел, стал маньяком.

— Тебе бы не романы писать, — бормочет Белинский, — а законопроекты.

— А какой у него будет псевдоним? — спрашивает лысый.

— Что-нибудь трогательное. А мораль такая, что в ином дерьме невозможно разобраться. Никто не знает, как лучше.

— Богато, — говорит Белинский. — Знаешь, ты слишком мало времени уделяешь сублимации.

— Серьезно? — обеспокоенно спрашивает писатель.

— У тебя проблема не с сюжетом, а с фактурой. Нужно что-то пропустить через себя, пережить — но в голове, а не в реальности, — чтобы книга получилась живой.

— Да зачем ей быть живой?

— Ну извини, — говорит Белинский холодно. — Я думал, ты писатель.

— Я писатель, — говорит писатель, вспыхнув.

— Конечно, писатель, — утешает его лысый. — Он ведь и сказал, что так думает.

— А почему в прошедшем времени?

У лысого несчастный вид; он мнется и пытается подать Белинскому какие-то знаки.

— Оговорился, — говорит он. — Выпил лишнего.

— Я выпил лишнего? — вскидывается Белинский.

— Ничего страшного, — говорит лысый кротко и тянется к графинчику. — Мы и еще сейчас добавим.

— Восемьдесят процентов всех убийств совершается на почве бытового алкоголизма, — говорит Белинский уже со смехом.

— Что ты со своей статистикой, — отмахивается писатель. — Ты мне про меня скажи.

— Раньше от литературы требовали, чтобы она была опрятнее жизни, — говорит Белинский, — теперь это сток для нечистот. Ты слишком боишься не угодить своему времени и насущное путаешь со злободневным. Пиши фельетоны, но тогда не требуй, чтобы их держали на книжной полке, а не в сортире.

«Так что это, требование морали или страх перед судебной ошибкой?» — спрашивает радио.

Писатель морщится.

— Надоели со своей смертной казнью. Эй, пожалуйста, — обращается он к девушке за стойкой — сегодня это не Лиза, — потише или переключите на музыку. — Он поворачивается к лысому, вид у него подавленный. — Коля, скажи правду, ты держишь мои книги в туалете?

Проходящий мимо Костя слышит этот вопрос и небрежно улыбается.

— Если бы хоть такая польза от них была, — не останавливаясь, бросает он в пространство. Все трое оторопело смотрят ему вслед.

— Что это с ним? — удивляется Белинский. — Такой всегда смирный.

— Наверное, гимнастику стал делать, — говорит писатель.

— Гимнастику? — переспрашивает лысый.

— А ты не видишь? Плечи держит как Рэмбо и ногами не шаркает.

Лысый смотрит на писателя с уважением.

— Ты наблюдательный, — говорит он. — Видно, что писатель.

— Фу ты, — говорит Белинский.

— Не затыкай ему рот, пусть продолжает. — Писатель кивает лысому. — Продолжай.

Лысый отвечает ему недоуменным взглядом.

— О чем продолжать?

— О моей наблюдательности,

— Я ведь уже сказал.

— А ты скажи в деталях. — И писатель пинает под столом захлебывающегося смехом Белинского.

— Эй! — возражает Белинский. — Правда в деталях перестает ею быть.

— И пусть, — отвечает писатель. — Меня как раз интересуют детали.

— Нет-нет, — говорит Аристид Иванович, — Меня не интересует истина. Ложь тоже. Мне интересны отклонения: заблуждения, безумства, дурачества, ослепление… Да, ослепление. Вы читали Канетти?

— Это кто? — спрашивает Майк.

— Понятно, — говорит Аристид Иванович.

Они стоят подле кустов боярышника, в которых что-то энергично шуршит. Черный парк сливается с черным небом. По краю парка, прямо по дорожке, проезжает, поднимая клубы желтых листьев, машина. Свет передних фар — прозрачный и почти белый, задних — красный и густо-желтый, которые в совокупности дают оранжевый. Старикашка и Майк смотрят им вслед.

— Вам нужно дожить до моих лет, чтобы понять какие-то вещи, — изрекает Аристид Иванович.

— А если не доживу?

— Тогда лет в шестьдесят поймете.

— А если и до шестидесяти не доживу?

— А куда, позвольте узнать, вы денетесь?

— Можно ведь и в сорок умереть, — задумчиво говорит Майк.

— Ну, — говорит Аристид Иванович, — в сорок — это вообще несерьезно.

— Нет, не понял, — говорит банкир. — Но мне понравилось. Он всегда так пишет?

— Иногда получше, — говорит Костя. — Конечно, не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Ему, наверное, всё время кажется, что вот-вот, — маленький продавец ухитряется как-то очень недобро опустить веки, так что полуприкрытые глаза лишаются блеска, как у мертвого, — знаете, когда каждый новый роман оставляет впечатление, что следующий будет шедевром. Но не этот. Так всё и тянется.

— И долго будет тянуться?

— Пока он не поймет, что выбрал свой талант без остатка и для него всё кончено. Никто не может безнаказанно увидеть границы своих возможностей.

Банкир внимательно на него смотрит.

— Вы изменились, — говорит он.

— Вот как, — отвечает Костя небрежно. — Может быть, я понял, где моя граница?

— А как ваша рука?

Щуплый человечек враждебно вспыхивает.

— Рука как рука. Как у всех людей руки.

— Да, конечно, — соглашается банкир виновато и быстро. — Я про боли.

— Ни малейших. — Костя отворачивается. — Приходится очень много играть, но это даже приятно.

Теперь, стараясь скрыть ужас, отворачивается банкир. Он склоняется над столом, перебирает новинки, молчит. Ему очевидно не по себе. Но он не торопится уйти и, сжав губы, рассматривает неразличимые — как брикеты мороженого в яркой обертке — книги. Емy нужно заговорить, подобрать слова утешения. Он что-то берет не глядя и, подобрав упавшие перчатки, молча идет к кассе.

— Порядочный человек не стал бы так себя вести, — говорит Александра Генриховна, с интересом вглядываясь в экран телевизора.

— Ох, — говорит писатель и тоже смотрит с интересом. — Не стал бы.

— Зачем мы смотрим эту пакость? — Александра Генриховна слепо нащупывает сигарету. — Птичка, иди на пельмени взгляни.

— Да я уже ходил, — возражает писатель. — Теперь твоя очередь.

— А, — говорит Александра Генриховна, — ладно. Они еще не сварились.

— Сейчас всё равно кончится.

— Действительно, — соглашается Александра Генриховна через какое-то время. — Кончилось.

Она выключает телевизор. Оба идут в кухню и там долго разглядывают кастрюльку с разварившимися клочками теста. Наконец писатель убирает пельмени с огня, достает посуду, хлеб и полбутылки водки из холодильника. Александра Генриховна садится на диван и закуривает.

— Пойдешь со мной завтра на презентацию? — спрашивает писатель.

— Это еще зачем?

— Ну, общаться с людьми.

— Это не люди, а литературная общественность.

— Тем не менее, — говорит писатель озадаченно. — А по телевизору-то пакость смотришь.

Доктор ф. н. смущается.

— Больше не буду, — говорит она. — А кто книжку написал?

— Не знаю. Это важно?

— Да, — соглашается Александра Генриховна. Она пересаживается за стол, берет рюмку. — Для презентации это действительно не важно. Твое здоровье.

Писатель кивает, выпивает, берется за ложку и задумывается.

— Саня, что ты думаешь о смертной казни?

— Человеческое правосудие — вещь вообще непристойная.

— Но ты за или против?

Александра Генриховна морщится.

— Я не умею мыслить государственно, — сообщает она, прожевывая.

— А если бы твоему Радищеву отрубили голову?

— Меньше бы потом мучился.

— А Бивису?

Александра Генриховна предостерегающе сдвигает брови.

— А Бивису?

Александра Генриховна предостерегающе сдвигает брови.

— Ну и характер у тебя.

— У меня прекрасный характер, — раздраженно шипит Александра Генриховна. — Мягкий, уступчивый, уравновешенный. — Ей приходится перевести дыхание. — Идеальный, — заканчивает она твердо. — Во всяком случае, для жены писателя. Хотя я, признаться, никогда не понимала, зачем писателям жена.

— Вести хозяйство? — предполагает писатель.

— Ну и кто у нас ведет хозяйство?

Какое-то время оба молчат, поглощенные борьбой с пельменями. Появившийся из коридора Бивис зевает, потягивается и ловко прыгает на диван, Александра Генриховна поощрительно улыбается.

— Один мужик влюбился без малейшей надежды, — покашляв, начинает писатель. — Он всё перепробовал: песни, подвиги и даже деньги, но женщине было всё равно. Тогда он нашел себе шамана или парапсихолога — что-то в этом роде…

— Лучше бы он нашел себе психоаналитика, — бормочет Александра Генриховна.

— И стал брать уроки, или как это у них называется. Ну и, понятно, вскоре сам стал очень крутым шаманом.

— Или парапсихологом.

— Короче, у него появилась возможность приворожить эту проклятую бабу. Чтобы любила и не фокусничала.

— Ты спятил, синичка, — говорит Александра Генриховна ошеломленно. — Ты же мне «Руслана и Людмилу» пересказываешь.

— Это мне как-то не пришло в голову, — говорит писатель огорченно. — Он встает и принимается убирать со стола. — Вот для чего нужна жена писателю, — добавляет он задумчиво. — А как по-твоему, можно сделать ремейк? Перевести со стихов на прозу?

— Стихи в переводе — это ужас что, а не стихи, — сообщает Зарик потолку, отбрасывая книжку.

Яркий брикет книги шлепается на мягкую кожу дивана.

— Какая чушь, — говорит Кира равнодушно.

— Вовсе не чушь, — оправдывается писатель. — Не все же филологи. Пока они поймут, что это «Руслан и Людмила», успеют прочесть и удивиться. — Он смотрит на Бивиса, который стоит на краю дивана в позе геральдического животного и, очевидно, раздумывает, лезть ли на подоконник. — А может, и не поймут, — говорит он с надеждой. Он переводит взгляд на жену, приглядывается и виновато пожимает плечами. — В этом смысл брака, — говорит он. — Мы ведь должны всем делиться? — Александра Генриховна хмыкает. — Ладно, не всем, — уточняет писатель. — Тем, чем хотим поделиться. Если бы ты мне что-нибудь рассказывала, я бы тоже слушал.

— Я что хочу сказать, — говорит она неуверенно. — Я так думаю, дело не в крысах. Не только в крысах.

Писатель молчит. Ободренная, Александра Генриховна продолжает:

— Это делается преднамеренно. Но осторожно, так, чтобы не бросалось в глаза. Всё вроде цело, но каждый день что-то оказывается не на своем месте. Парк тот же самый, город тот же самый, но словно всё из песка — а по песку ветер гуляет. Как они, интересно, это делают? Будто реквизит по сцене таскают.

— Кто они? — спрашивает писатель терпеливо, ласково, оскорбительно.

— Откуда я знаю? — огрызается Александра Генриховна, мгновенно уловив оскорбление, а не терпение и ласку. — Эти крысы сбили меня с толку, — продолжает она задумчиво. — Крысы-то, может, настоящие. Вот и бегут.

— Почему бегут?

— Потому что кораблик тонет. — Она отворачивается к окну. — Может, это знак. Послание.

— Какое послание?

— Какое! — говорит Александра Генриховна негодующе. — Прочти и удавись, вот какое.

Писатель молчит, мнется.

— Так как насчет смертной казни? — спрашивает он наконец.

Аристид Иванович выключает радио.

— Не пьет ничего крепче кефира, а всё туда же, — говорит он неприязненно. — Экспериментатор! — Он кивает сидящей на полу собаке. — Что молчишь, лабораторное животное?

Собака молчит и смотрит на старика снизу вверх. Аристид Иванович молчит и смотрит на собаку сверху вниз.

Если смотреть на город сверху, он может показаться лабиринтом, по которому бегут бедные белые мыши. Или наваждением, сном слишком много прочитавшего и выпившего мечтателя. Или негодной декорацией, покинутым древним цирком — так что даже машины, уже многочисленные в ранний утренний час, превращаются в обломки камней либо, пробираясь среди развалин, воспроизводят терпеливую суету насекомых. А не похож ли город на труп, покорно распростершийся по столу прозекторской: он еще не выпотрошен, уверенная рука пока не обнажила его внутренности, жилы коммуникаций, но кое-где уже вспорот асфальт, воткнуты крючья, оттянута зажимом серая кожа, — а кое-где небрежно наложенные швы отмечают места предыдущих операций, намекая на возможность для составленного из мертвых кусков тела подняться когда-нибудь детищем нового Франкенштейна.

Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.

Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.

Зарик закашливается так, что выступают слезы. Вытирая глаза, нос и рот вытащенным из-под подушки полотенцем, он что-то глухо бормочет. Сквозь полотенце слышны только отдельные слова: «филин», «на одре», «скорый саван», «ох-ох».

— Не «ох-ох», — поправляет он сам себя, отдышавшись, — а «тру-ру».

Его близорукий больной взгляд, шатаясь, бредет вверх по стене; в глазах у взгляда тускло двоится узор обоев, руки неловко хватают бегучие сплетения мелкого рисунка и слабого нежного света. Взгляду плохо, он почти беспомощен. Всё, что он видит — а видит он неверно, неотчетливо, — кружит ему голову своим нескончаемым пестрым движением, размытая светом стена дрожит беспокойной дрожью листвы, и взгляд чувствует, как его самого куда-то уносят незаметные необоримые волны.

Зарик закрывает глаза.

— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.

— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.

Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.

— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?

Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.

— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?

— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.

— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.

— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?

Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.

— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.

— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?

Назад Дальше