А Манхэттен, казалось, приветствовал его бедственное положение, словно был каким-то образом приспособлен для подобных сюжетов, видел их бесконечное множество и, пока не придет Царство Божие, будет и дальше их наблюдать и невозмутимо ткать из них невидимое полотно истории. Прекрасные панорамы, созвездия огней, картины и чувства, переполнявшие наблюдателя, составлялись не из камня, стали и электрического тока, но получали энергию и зажигали свет от борьбы не на жизнь, а на смерть, происходившей на его бесстрастных улицах. Город остался бы неизменным и в случае, если бы Гарри Коупленда похоронили на кладбище для бродяг, а преемник Готлиба любовался бы огнями на горизонте, сидя на высокой террасе, и в случае, если бы Гарри удалось одержать победу в этом перевернутом с ног на голову мире. Всегда равнодушный, город никого не предпочитает, никому не помогает, ни о ком не скорбит и никого не помнит. И поскольку все, что происходило в нем до этого или чему еще предстоит случиться, твердо и неизменно, как камень, казалось, что значение имеет только одно – поступать правильно. Если от любого останется только неслышное эхо, то от чего еще можно испытать удовольствие и гордость, как не от того, что ты все сделал правильно? Это ни Готлибу, ни его предшественникам и последователям никогда не придет в голову, следовательно, они будут не готовы, когда последствия их непонимания застигнут их врасплох.
«Приходите в два», – сказала Кэтрин, и отчасти из-за этого утром ему так хорошо бежалось по дорожкам для верховой езды, что он мог бы обогнать скачущих галопом лошадей. Пока он бегал, Кэтрин даже по глади обыденности мчалась так, словно ее уносило течением быстрого потока. Расчесываясь перед зеркалом, она подняла руки, чтобы уложить волосы, повернула голову, словно позируя фотографу, а потом, забыв об отражении в зеркале, почувствовала, как что-то прекрасное внутри, чем бы оно ни было, мечется, точно огонь, взад и вперед, переменчивое, как свет, мимолетное, как жизнь. Подобно всем певицам и танцовщицам, обучающимся с самого раннего детства, ей всегда хотелось петь и танцевать, но, стоило ей только начать, ее останавливали или просили удалиться дамы из клуба матери, ничего подобного не умевшие. У нее не было возможности петь и танцевать, кроме тех случаев, когда это было уместно: в репетиционном зале, дома, когда она оставалась одна, или собственно на сцене.
Поэтому она отбивала ритм и пела песню, обозначая слова одними губами, беззвучно. Но она слышала мелодию так, словно ее играл оркестр, и музыка, которая была только у нее в голове, за неимением выхода становилась более мощной, из-за ограничения проникая в нее глубже, чем если бы наполняла воздух. Закрывая шкафчик, она наблюдала за движением дверцы по намеренно медленной дуге, за своей напряженной рукой, которой она ее вела, за вытянутой вперед левой ногой, за величественно выпрямленной спиной, за всем своим телом, двигавшимся изящно и строго, как скользящий по воде лебедь.
Он был в нее влюблен. И он так решительно подошел к ней, увидев ее в кратком промельке, ничего о ней не зная, кроме того, какой она ему предстала. Несмотря на очевидные опасности, его внезапное, необдуманное и настойчивое влечение было тем самым, чего она желала больше всего в жизни, больше комфорта, успехов, долголетия или побед, – только этого полного безрассудства. Когда она шла домой, весь мир так и сиял. Деревья на тротуарах легко покачивались и, казалось, танцевали под музыку, которую она не могла остановить, от ритма которой невозможно было убежать. В полумраке Центрального вокзала лучи света падали вниз косыми столпами, освещая золотые пылинки, парящие, словно мошки. Ее сердце ухало от каждого изменения цвета и формы, от каждого взгляда на длинные и широкие, как морские горизонты, проспекты, сверкавшие стеклами на солнце, или на узкие, полные зелени улицы, или на поразительно точную хореографию десятков тысяч людей, которые двигались быстрым шагом, пересекаясь и никогда не сталкиваясь.
А для Гарри это было как война, когда каждая отвоеванная секунда жизни уже победа, каждый взгляд незабываем, каждый вдох благословен, свет усилен и обострен, движение успокоено, а покой приведен в движение. Однажды, где-то восточнее Рейна, он лежал в колыбели из мокрой листвы, наблюдая за белыми клубами своего дыхания, меж тем как по каске барабанила холодная вода, а сам он весь пропитался ветром и дождем. Он несколько дней провел в забытьи, он был грязен, тощ и находился под огнем. Но тело было горячим, а дождь не был неприятным, потому что сердце стучало, словно двигатель. Каждая капля так и сверкала. Прошлое было вытеснено, а будущее для него простиралось не более чем на секунду или две вперед. Не было ничего, кроме настоящего, оно расширялось и усиливалось, словно упорно поддерживая равновесие сил, пока холодный дождь не превратился в звездный ливень.
Когда он шел на восток по 57-й улице, освещенные витрины напоминали яркие миниатюры в манускриптах, а воздух, поднырнув под огромные мосты, встретил его со стороны Ист-Ривер, подняв ему настроение, как парус на ветру. Далеко впереди, в конце улицы, был виден кусок бледно-голубого неба.
Он не мог дождаться, когда увидит ее, и хотел, чтобы она это знала, поэтому нажал на кнопку звонка за пять минут до двух, и в промежуток между звонком и ее появлением у дверей сердце у него билось все сильнее и сильнее. Когда она открыла дверь и он, пусть и не впервые, увидел ее при полном освещении, некоторые особенности ее внешности, из-за которых Росс Андерхилл, пилот транспортной авиации, объявил ее «смешной» и которые, возможно, избавляли ее от бездумного восхищения, представили ее такой красивой в его глазах, что он не смог произнести ни слова.
Как и она. Мысли об этом мгновении не давали ей ни спать, ни работать. Каждый раз, когда она воображала их встречу, ей представлялась светлая и непринужденная музыкальность. Но ее чувство переросло простое увлечение. А когда любовь принимает такое направление, она становится почти трагической: так солидные инвестиции означают для настороженного ума неизбежность серьезных потерь.
– Можно я тебя поцелую? – спросил он, все еще не уверенный в том, как обстоят дела.
– У меня сердце разобьется, если ты этого не сделаешь.
Осознавая серьезность и смелость этого ответа, он поднялся на ступеньку, затем еще на одну, пока не оказался рядом с ней, и они впервые обнялись – лишь немного сильнее, чем если бы танцевали. Первый поцелуй был просто легким прикосновением, как это было в машине, словно они возвращались, чтобы найти то место в музыке, где были вынуждены остановиться. За первым поцелуем последовал еще один, и еще, пока они не утратили чувство времени и ощущение места. Всякий прохожий увидел бы на известняковом крыльце парочку, которая целуется, прижавшись к колонне. Но улица была пуста, да и в любом случае они забыли об этом, зайдя за колонну, меж тем как их руки ласкали лица и отодвигали волосы друг друга, а губы снова и снова касались губ. Его правая рука прижималась к ее пояснице, а левая двигалась между воротом ее платья и затылком. Тыльной стороной ладони он ощущал шероховатость этикетки, но кожа у него под пальцами была мягкой и гладкой, как атлас. Теперь он очень хорошо знал мельчайшие детали ее верхней губы, слегка выступавшей и угловатой, казавшейся великолепно несовершенным штрихом ее красоты. Он знал ее влажность и ее слабость, знал ее сладкий вкус. От нее пахло свежестью, и ее хлопковое платье жестко пружинило при прикосновении. Через ткань, разделяющую их, он чувствовал ее упругое и ладное тело.
Через полчаса они попытались отпустить друг друга, на это ушло еще минут десять последних поцелуев, которые не прекращались, пока они не сели рядом на верхней ступеньке, крепко переплетя пальцы его правой и ее левой рук. Щеки у нее пылали, волосы слегка растрепались. Он расцепил пальцы и обнял ее освободившейся правой рукой. Когда она прислонилась к нему, он с некоторой неловкостью сказал:
– Забыл спросить, твои родители дома?
Ей это понравилось.
– Нет, дома только прислуга, – сказала она.
Он посмотрел направо, затем налево, и в удивительно чистом, но старом и волнистом оконном стекле увидел исчезающие лица, похожие на испуганных рыб, стремительно удаляющихся от стенок аквариума.
– Горничные одеты в черно-белое?
– Да.
– Я их видел.
– Не беспокойся, – сказала она, – они у нас ответственны и дотошны.
– То есть?
– Обязательно разболтают всему Нью-Йорку, даже газетчикам.
– Газетам-то это зачем?
– Газетам это не нужно, но это не значит, что Маргарет не попытает удачи.
– Что, такая предприимчивая?
– Ну, есть еще Тим. Он сливает бензин. Это как часть договора. Борьба никогда не прекращается. Хитрость, говорит мой отец, заключается в том, чтобы сделать жизнь сносной для каждого: законы – это словно деревья, а животные в лесу лавируют среди деревьев.
– Ну, есть еще Тим. Он сливает бензин. Это как часть договора. Борьба никогда не прекращается. Хитрость, говорит мой отец, заключается в том, чтобы сделать жизнь сносной для каждого: законы – это словно деревья, а животные в лесу лавируют среди деревьев.
– Поэтому он позволяет Тиму сливать бензин.
– Да, и Тим берет больше, чем пару галлонов. Это вроде чаевых. Он очень хороший водитель и, несмотря на свое воровство, будет защищать нас до последней капли крови.
Она откинулась назад и посмотрела ему прямо в глаза.
– Что мы теперь будем делать?
– Все, чего я хочу, – ответил он, – это гулять с тобой. И целовать тебя в тысячах разных мест.
Не желая оставаться в долгу, она слегка улыбнулась и сказала, подчеркивая тоном двусмысленность его слов:
– Я хочу, чтобы ты целовал меня в тысячах разных мест.
Они пошли на юг по Саттон-плейс, обнимая друг друга за талию и соприкасаясь плечами, а горничные Хейлов в черно-белых одеждах прижимались к окнам, пока гуляющая пара не скрылась из вида за углом и не исчезла в городе.
13. Билли и Эвелин
Пенсильванский вокзал представлялся Гарри вратами в подземный мир. Когда они с Кэтрин сидели в кафе-автомате и разговаривали об архитектуре, чтобы не начать говорить о том, что зарождалось между ними, или, вернее, о том, что всегда было между ними, он сказал о Центральном вокзале и его великом собрате: «Да поможет Бог городу, если их снесут, как предлагается. Не знаю зачем. Это станет первым актом национального самоубийства». Но в прошлый раз, вместо того чтобы войти в здание Пенсильванского вокзала, он спустился на станцию метро «Ямайка», чтобы сесть на поезд до Ист-Хэмптона и добраться в «Джорджику». Теперь, однако, ему предстояло встретиться с Кэтрин среди грандиозных колонн и арок. На каждом квадратном футе громадной территории Пенсильванского вокзала кого-то видели в последний раз, кто-то обнимался с семьей, а затем исчезал, словно пронзая потолок и возносясь так высоко, что приходилось запрокидывать голову, чтобы его разглядеть. Слишком многим солдатам и их родителям, женам и детям этот вокзал давал последнюю возможность побыть вместе.
Мейер Коупленд отменил договоренность с сыном, который в военной форме и с вещевым мешком за плечами пришел к нему в цех. Они решили проститься там, но Мейер передумал.
«Хочешь поехать со мной на поезде? – риторически спросил Гарри. – До самой Джорджии? Хочешь поступить в мою часть?» «Хотел бы, если бы это было возможно», – ответил отец, имея в виду не вместе с ним, а вместо него.
Они молча стояли у ворот – сын, занятый мыслями о будущем, и отец, желающий удержать настоящее. Когда просигналил поезд, они обнялись. Мейер был одет в твидовый пиджак с заплатами на локтях. Он был стар, бородат, не вполне здоров, и годы сделали его меньше ростом. Он сказал своему единственному ребенку, что любит его, а затем Гарри пришлось поспешить, чтобы не опоздать на поезд. Спустившись по лестнице, он на миг оглянулся и увидел неподвижно стоявшего отца, мимо которого проходили сотни людей.
Место, где он в последний раз видел отца, притягивало его внимание как магнит, когда он впервые с 1942 года спускался по этой лестнице, теперь не чтобы отправиться в армию, но чтобы дождаться Кэтрин. На него посмотрел полицейский – возможно, невидимое бремя, которое нес Гарри, искажало его походку. На том самом месте две молодые матери собрали в кучу троих детей и багаж и занимались надеванием шляп, завязыванием шнурков, вытаскиванием вещей из чемоданов. По тому, как они были одеты и какие игрушки держали дети, можно было предположить, что они собираются на побережье Джерси, если только женщины не были настолько раскрепощенными, чтобы носить соломенные шляпы и сарафаны в центре Филадельфии. Они закрывали мрамор, на котором стоял отец, и он знал, что тот был бы счастлив, если бы мог видеть этих детей.
Оторвав взгляд от розовощеких малышей и их матерей с голыми плечами и руками, он посмотрел вверх, сквозь металлические конструкции и проникающие через закопченные окна потоки солнечных лучей – в пространство непосредственно под сводчатым потолком. Там, среди неразличимого смешения эха и голосов, ему слышался звук, похожий на пение прибоя, словно это было емкостью, в которую поднималась и где хранилась память обо всем, что произошло ниже, обо всем, что здесь говорили или чувствовали. Там, словно пойманный в ловушку дым, витали слабые следы тех минут, когда его в последний раз обнимал человек, державший его на руках, когда он родился.
Несколько минут он стоял, наблюдая, как проходят мимо солдаты, матросы и гражданские, стремясь выполнять указания своих билетов и действуя в соответствии с расписанием. Они нервно потягивали сахарную воду, выдаваемую за апельсиновый сок. Перекусывали у тележек и за прилавками, торопясь закончить трапезу, даже если времени у них было более чем достаточно. Газеты и журналы они тоже покупали поспешно, все время поглядывая на часы, словно это были приборы для измерения их постоянно растущего давления.
Потом он увидел спускавшуюся по лестнице Кэтрин. Юная женщина, почти девушка, она двигалась непринужденно, и в глазах у нее видны были ум и рассудительность, ранимость и оптимизм, доброта и любовь. Хотя она была еще очень молода, в ее манере держаться уже проступала та, которой она станет в будущем. В элегантном белом платье с жемчугом, она скромно шла по ступенькам, озаряемая потоком света.
Она двигалась все быстрее, пересекая зал, и ее внимательное и настороженное выражение менялось. Когда она подошла совсем близко, он увидел крошечные двойные полумесяцы, обрамлявшие ее улыбку, и, хотя и не любил публичных проявлений любви, забыв обо всем, поцеловал ее не один, а три раза. Последний поцелуй был, безусловно, достаточно долгим, чтобы привлечь внимание. Но на вокзале разрешались даже не лимитированные поцелуи.
– У нас десять минут, – сказал он.
– Я бы пришла раньше, но на Тридцать четвертой улице не протолкнуться. Распродажи.
– Почему мы не поехали на машине?
– Потому что машина всегда была символом моей независимости, а теперь с ее помощью я сделала то, что сильно их расстроило. Не хочу приезжать на машине. Это просто опять их заведет. Если мы приедем на поезде, будет не так вызывающе. Когда я была маленькой, всегда приезжала на поезде, потому что они выезжали еще до окончания занятий. Так лучше. И я думаю впредь держать машину в городе, чтобы ездить в Филадельфию или на север штата.
– Разве в Филадельфию не быстрее на поезде? – спросил он.
– Мне нравится ездить за город на машине, особенно теперь. Знаешь Пайн-Барренс[34] или Делавэр? Мы обязательно съездим в Филадельфию. Выедем рано, погуляем по Пайн-Барренсу, искупаемся в Делавэре, там, где река узкая и чистая, потом навестим кое-кого из моих подруг по колледжу и перекусим в «Букбиндере»[35].
– А где остановимся?
– Где угодно, только не в отеле Бенджамина Франклина. – При этих словах глаза у нее жестко сверкнули.
– Ты разбираешься в таких вещах совсем как взрослая.
– Так и есть. Я вроде разведенки. Тебя это тревожит?
– Нет. – Он наклонился, чтобы взять свой багаж, – у нее, как обычно, ничего с собой не было, весьма характерно для Хейлов, которые терпеть не могли таскать с собой сумки и чемоданы и поэтому хранили зубные щетки и пальто, казалось, по всему миру. Раздался сигнал к отходу поезда, и вокруг поднялась суета, водоворот из жатого ситца, сарафанов, соломенных шляп и безрукавок. Куртки и пиджаки люди держали под мышкой. Все устремлялись на пляжи, где было гораздо прохладнее. Пахучий влажный пар вырывался из котлов локомотивов, стоявших на холостом ходу в туннелях, к которым спускались все проходы. – Меня это не беспокоит.
– Вот и хорошо, – сказала она. – Надеюсь, мне не придется быть застенчивой или смущенной. Достаточно просто любви.
Слово «любовь» казалось ему самым красивым в английском языке, пусть даже не самым великолепным или блестящим. Это то, что вознаграждает за все лишения и вырывается после многих лет подавления так же неудержимо, как взлетает из-под воды стеклянный поплавок. Это слово цвело у него перед глазами, словно красная роза, и ложилось ему в руку, округлое и живое, как охристый голубь.
Они сидели друг против друга на отдельных местах в салон-вагоне, хотя по пятницам дневной поезд в Хэмптон, прозванный «Пушечным ядром», был переполнен. Помня об этом, она забронировала билеты. И хотя многие вокруг курили, а Кэтрин и Гарри никогда не были курильщиками, из-за открытых окон наполненный солнцем воздух был свеж, как ветер над дюнами. Подобно всем на свете влюбленным, они смотрели друг на друга, как идиоты. Она тронула его чемоданчик носком туфельки.
– Вот это чемодан. Где ты его раздобыл, хотела бы я знать?
– Его только сегодня закончили. – Он был из самой богатой, самой темной кожи, которую она когда-либо видела. – Это лучшее из того, что мы изготавливаем. У Рузвельта были такие чемоданы, но все износились. Рузвельты не очень хорошо заботились о своих вещах. Он не хотел покупать новые, поэтому мы предложили прислать красильщика, полировщика и кожевника прямо в Белый дом, чтобы почистить чемоданы. Президент сам встретил наших ребят, задал им отличный обед, и к исходу дня все чемоданы выглядели лучше, чем новые, – из-за патины. Везде, куда приезжал президент, люди видели наши изделия.