Чистота - Эндрю Миллер 19 стр.


– Какой сегодня день? – спрашивает больной.

– День? Сегодня среда. Утро среды, – отвечает Лекёр.

Мари сидит на стуле у кровати и что-то ворошит у огня. Ему не хочется поворачивать голову, чтобы посмотреть, что именно. Любое неосторожное движение головой – и весь мир начинает дрожать и качаться.

– Зигетта? – спрашивает он.

– Что вам до нее? – говорит она. – Боитесь, снова явится? – И, не услышав ответа, добавляет: – Это ведь я вас спасла.

Свет в его окне – это белая простыня, застиранная белая простыня, которую складывают каждый вечер и снова вывешивают на рассвете. Постоянно у него больше никто не дежурит. Оставшись без присмотра, Жан-Батист тайком вылезает из кровати и сидит десять минут на стуле, держась за сиденье. На следующий день сидит уже полчаса. Теперь это как упражнение. Иногда, когда на него накатывает жалость – к самому себе, к суровому отцу, к призрачным жизням незнакомцев, к хладным кладбищенским костям, – он странно кривит рот, будто плачет без слез. Но бывает, он совершенно бесчувственен, спокоен и бесчувственен, пока окружающая сырость, его собственное дыхание и сквозняки не пробуждают его к жизни. Он разглядывает свои ладони, смотрит в камин, внимательно изучает картинку с изображением моста. Переводит взгляд на окно: тучи такого же цвета, как море в Дьеппе. Кто он такой, спрашивал доктор. Он Адам, один в своем саду. Он Лазарь, вынутый из гроба. Одна его жизнь отделена от другой провалом тьмы.

Приходит Гильотен отворить ему кровь. Флеботомия – обычная в таких случаях мера предосторожности. Сперва лекарь, как всегда, осматривает рану.

– У вас, нормандцев, великолепные крепкие черепа, – говорит он. – Вы ведь не откажетесь завещать мне свою голову, правда?

– Почему вы уверены, что переживете меня?

– Потому что вижу, каким женщинам вы оказываете предпочтение, – отвечает доктор, сосредоточившись на правой руке инженера и делая надрез у локтя. Кровь стекает в жестяную миску. – Не беспокойтесь, я возьму немного.

– Где она?

– Нападавшая?

– Никто не говорит мне, где она.

– Еще два дня назад она была здесь, в доме. Теперь ее услали подальше. К пожилым родственникам в Дофине. Они отличаются крайней религиозностью. Надеюсь, вы не станете возражать, ибо я одобрил этот план. Нет более действенного средства для пылкой молодой женщины, чем годик-другой бормотать новены в холодном доме в далекой провинции. Мне показалось, что у вас не возникнет желания подать на нее в суд. Мужчина может стать посмешищем, если решится судиться с женщиной при таких обстоятельствах. В случае вашей кончины дело, конечно, приняло бы иной оборот. Вы были любовниками?

– Нет.

– Я вам верю, – говорит доктор, скатывая шарик корпии, затем вкладывает корпию в ранку и аккуратно сгибает руку пациента. – Но если это была не любовь, не ревность, не страсть, что, по-вашему, подвигло ее прийти к вам в комнату и попытаться размозжить вам голову?

– Кладбище.

– Кладбище? Чтобы вы его не уничтожили? Значит, она еще более сумасшедшая, чем я думал. Будем надеяться, она не угробит своих родственников в Дофине. Не то я буду чувствовать свою вину.

– Сколько прошло времени?

– С момента нападения? Две недели. Немного больше.

– Мне нужно вернуться к работе.

– Я бы прописал месяц здорового воздуха в Нормандии.

– Но я уже вполне здоров.

– Вам нанесли очень сильный удар по голове. Последствия такого удара непредсказуемы и могут проявляться в течение долгого времени. Вы не ощущаете ничего необычного? Галлюцинации, провалы в памяти не беспокоят?

– Нет, – лжет Жан-Батист.

Доктор вытирает лезвие ланцета.

– В таком случае, – говорит он, – как вы смотрите на то, чтобы завтра мы проводили вас вниз, в гостиную? Без сомнения, Моннары захотят поухаживать за вами. – Доктор усмехается. – А пока можете проводить время в компании графа де Бюффон. – Он берет со стола книгу и роняет ее на одеяло. – Полагаю, вы осведомлены, что у Бюффона еще тридцать таких томов?

После ухода доктора Жан-Батист смотрит на книгу и, немного подумав, открывает. Уже не в первый раз после нападения он пытается начать читать. Закрывает глаза, потом открывает, собирается с мыслями – этот способ сосредоточиться раньше всегда помогал. Прикладывает указательный палец к верхней строчке левой части левой страницы. Первые четыре слова не вызывают затруднения: «А теперь давайте рассмотрим…» Следующее слово он прочесть не может. Кажется, это «случай». А за ним какие-то размытые очертания, бессмысленные, точно клякса. Следующее слово такое же непонятное, и то, что за ним… И дело не в том, что он не различает слов в книге, а в том, что он не находит их у себя в голове. Названия предметов, совершенно обычных вещей, которые знает даже ребенок.

А если об этом недуге, если об этих провалах станет известно? Если Лафосс, а потом и министр об этом узнают, что тогда? Кто поручит такому человеку уничтожение кладбища?

Он захлопывает книгу, спихивает ее на пол, сползает с кровати и осторожно встает на ноги. Подождав, пока успокоится кровь, подходит, шаркая, к зеркалу. На голове у него ночной колпак, под ним какая-то повязка. Он выглядит – как? – как дурак, как праведник, как пугало. Он теребит отросшую бородку, дотрагивается до головы, словно это заключенное в скорлупу яйцо и любое резкое движение расколет эту скорлупу и сделает дыру, через которую вытечет желток его мозга…

Двадцать минут он стягивает с себя колпак, потом бинты, влажные и розоватые с внутренней стороны. Его волосы коротко и неаккуратно острижены, но как бы он ни вертел головой, ему не удается разглядеть саму рану, кроме разве что уродливого участка обесцвеченной кожи и торчащей посередине черной нитки, похожей на толстый волос.

Он ищет свою одежду, рабочий костюм, который он надевал днем перед тем, как Зигетта Моннар пришла ночью его убить. Одежды не видно. Ее или прибрали, или унесли. Испачкана? Залита кровью? Кровью от удара орудием, предметом, металлическим предметом, название которого (в груди вспыхивает паника) он тоже забыл? Как вообще человек может думать, если у него нет для этого слов? Что направит его мысль, если не слова?

Он подходит к сундуку и поднимает крышку. В глаза бросается цвет, такой яркий, что он жмурится, но с облегчением слышит звучащие в голове слова: «зеленый», «шелковый» и даже «фисташковый». Он несет костюм к кровати, кладет поверх одеяла и некоторое время смотрит на него, затем устало натягивает на себя. Пусть это будет ответом. Он будет просто следовать за событиями. Мир, вещи в мире ему подскажут. Надо делать то, к чему они его подталкивают. И не важно, может он их назвать или нет. Он будет действовать как ребенок, который бежит за прыгающим по лестнице мячиком. Быть может, именно так он вел себя и раньше. Теперь не вспомнишь.

Одевшись, он ищет шлафрок, феску, взятый напрокат парик, бумагу, в которую все это было завернуто, и заворачивает это опять. Получается большой громоздкий пакет. Потом надевает башмаки, редингот. Стиснув зубы, нахлобучивает шляпу, словно боится, что рану разбередит даже обычная тень. Спускается по лестнице. Его никто не видит. Дверь в кухню открыта, но там никого. Он бросает взгляд на дверь в погреб и, поборов желание ее отворить, открывает другую, ту, что ведет на улицу, щурится от дневного света, целую минуту стоит, прислонившись к стене дома, набирается сил, мужества – которое ему потребуется, чтобы двинуться дальше. Он боится, что его узнают, остановят, что с ним заговорят. Вероятно, какие-то слухи о нем уже ходят в городе, и теперь он уже не просто инженер, а человек, на которого бросилась с ножом дочка Моннаров, и, по всей видимости, не без причины. Он видит, как по улице в его сторону идут два мальчика, подталкивая прутиками игрушку, деревянное колесо. Он дает им пройти, затем отрывается от стены и пускается в путь.

У Годе он бреется. Других клиентов нет. Когда он входит, цирюльник сидит в своем кресле и, грызя ноготь, читает «Французский меркурий». Бритье – простое естественное удовольствие. О ране они, конечно, не говорят, хотя у Годе довольно времени, чтобы ее как следует рассмотреть. Зато цирюльник рассказывает ему городские новости, говорит о том, что делается в их квартале, о ценах, о недавних народных возмущениях. Все это не требует от Жан-Батиста участия в разговоре. Он не мешает Годе говорить, не мешает работать и испытывает к нему лишь благодарность.

– Я был немного болен, – наконец произносит он.

– Но теперь вы поправились, – отвечает Годе, стряхивая каштановые волосы, а с ними и короткие седые, с плеч инженера. – Скоро будете совсем как прежде.

– Вы думаете?

Глядя на него в зеркало, цирюльник улыбается, изящно пожимает плечами, затем убирает острую штуку, сверкающую на солнце штуку, в изогнутую рукоятку.

С пакетом в руках, ощущая подбородком и щеками холодный воздух, он идет мимо Компании Обеих Индий и Рю-де-Бон-Анфан к площади Побед. После того как он две недели был прикован к постели, такая прогулка должна была бы его утомить, однако, напротив, она придает ему сил. Нужный адрес вспомнить не сложно. Дверь он вынужден открывать плечом. Звонит колокольчик. По начищенному полу магазина навстречу Жан-Батисту идет Шарве, на ногах у него бархатные туфли. Остановившись, портной вскидывает свои маленькие бровки и с чопорным видом наклоняется всем туловищем чуть вперед.

С пакетом в руках, ощущая подбородком и щеками холодный воздух, он идет мимо Компании Обеих Индий и Рю-де-Бон-Анфан к площади Побед. После того как он две недели был прикован к постели, такая прогулка должна была бы его утомить, однако, напротив, она придает ему сил. Нужный адрес вспомнить не сложно. Дверь он вынужден открывать плечом. Звонит колокольчик. По начищенному полу магазина навстречу Жан-Батисту идет Шарве, на ногах у него бархатные туфли. Остановившись, портной вскидывает свои маленькие бровки и с чопорным видом наклоняется всем туловищем чуть вперед.

– Месье инженер, не так ли?

У двери стоит стул. Жан-Батист роняет на него свой пакет. И пакет начинает разворачиваться, будто в нем спряталось какое-то живое существо.

– Я хочу получить назад мой старый кафтан, – говорит Жан-Батист. – Тот, что был на мне, когда я приходил к вам с Сен-Меаром.

Шарве глядит на своего помощника, потом на инженера.

– Ваш старый кафтан? Но он уже продан, месье. Насколько я помню, господину, также занятому портняжным делом. Верно я говорю, Седрик?

Помощник подтверждает.

Жан-Батист кивает, его глаза медленно скользят по магазину. На одном из деревянных манекенов (переносной торс на деревянной подставке) он видит хорошо скроенный черный шерстяной костюм. Он подходит ближе, щупает ткань, прикидывает, подойдет ли размер.

– Тогда этот. Этот годится.

– В этом, – говорит Шарве таким тоном, словно объясняет ребенку очень простую вещь, причем ребенку не умному, а глупому, – вы будете выглядеть как женевский пастор. Он выставлен здесь, только чтобы показать клиентам разнообразие наших стилей. Огромное разнообразие, как вы понимаете. Но вам, месье, он никак не…

– А вот это, – говорит Жан-Батист, расстегивая пальто и показывая кусок зеленого шелка, – мне больше не нужно.

Шарве делает странное движение – вытягивает шею, точно взнузданный конь, и начинает часто моргать.

– Однако, месье, насколько я помню, он вам очень нравился, когда вы его впервые надели.

– Вы помните?

Вопрос вполне искренний.

– Вы желали быть более á la mode.

– Более современным?

– Именно. Вы сами… разве не помните?

– Я помню, что был пьян. Помню, что мне льстили.

– Все равно это прекрасный кафтан.

– Но мне он больше не нужен. И еще я принес вам шлафрок, – добавляет Жан-Батист. – И все остальное. Вон там. На стуле.

Шарве с помощником глядят на стул, на пакет: из бумаги высовывается язычок красной ткани.

На Жан-Батиста примеряют черный кафтан. Кое-где подогнули, кое-где забрали – и кафтан сел на редкость удачно, да и цвет сразу же показался Жан-Батисту таким успокаивающим. Хотя он теперь и вправду похож на женевского пастора. Шарве предоставляет помощнику закончить работу, а сам становится рядом, сложив на груди руки. Время от времени он с отвращением смотрит на изуродованный череп инженера.

– Этот кафтан, – наконец говорит он, – может, и прост, но не дешев. А тот, что вы принесли, изрядно изношен, на рукаве, как я вижу, пятна. Жировые, если не ошибаюсь. Жировые или еще похуже. Мне придется продать его со скидкой. Значительной…

– Тот мой старый кафтан, – отвечает Жан-Батист, осторожно забираясь в свой редингот и застегивая его, – который вы продали господину, занимающемуся портняжным делом, стоил дороже, чем весь ваш магазин. Это я помню точно.

Жан-Батист глядит на Шарве, пока тот не отворачивается. Потом идет к двери. Помощник торопится ему открыть. Просто в силу привычки.

В кармане редингота лежит ключ от кладбища, от двери с Рю-о-Фэр. Сунув руки в карман, он сжимает ключ и идет через рынок. Задумывается, не голоден ли он – сегодня, когда едва рассвело, он съел на завтрак только суп, да и то это был, по рекомендации доктора, пустой бульон. Он приостанавливается у входа в рыбные ряды. Рынок кажется ему каким-то иным, поражает чем-то новым, однако он не может сказать, чем именно. Выглядит все, как раньше, – те же прилавки, те же краснолицые торговцы с обветренными пальцами, те же хриплые выкрики, та же грязь. Он заходит в рыбные ряды, останавливается в пятнах тени среди луж, переливающихся рыбьей чешуей, и глубоко вдыхает. В носу появляется ощущение прохлады, сырости, но только не того, что можно назвать запахом или вонью. Значит, и обоняние тоже пропало! Впрочем, он, по крайней мере, может рассказать об этом доктору Гильотену, не опасаясь последствий…

И вот он уже на Рю-о-Фэр, где над кладбищенской стеной вьется коричневый дым и его ждет до сих пор не затертая надпись, выведенная черной краской: «Толстяк-король и шлюха-королева, берегитесь! Кайло копает такую яму, что в ней можно похоронить весь Версаль!»

Читает он или вспоминает? У него нет уверенности. Но он точно знает, и здесь сомнений быть не может, что, когда он впервые увидел эти слова, она была там, почти на том самом месте, где сейчас стоит он. В руке у нее была булочка, кусок которой она ему протянула, а он выхватил его, как какая-то большая неуклюжая птица, большая желтоглазая чайка. И потом в галерее, когда он собирался сделать выговор Арману, обвинить его во фривольности, в подрыве своего авторитета, тот сам начал обвинять инженера, сказал, что Жан-Батиста волнует только его карьера, что его политические взгляды – это взгляды человека, не умеющего «делать выводы».

Понял ли он, что имел в виду Арман? У него не было времени как следует над этим поразмыслить. Сначала эта история с трубками для рабочих, потом появление на кладбище пьяных Лекёра и Армана. Эти и тысячи других поводов для беспокойства. И все же, да, он хорошо понял органиста. Почувствовал справедливость упрека. И обиделся…

Открывается дверь кладбища. Человек – жилистый с длинной светло-русой бородой, которая выглядит гораздо моложе и живее, чем лицо, не котором она растет, – выходит на улицу. Завидев инженера, человек замирает и напряженно глядит на него.

– Блок? – произносит Жан-Батист, делая шаг навстречу. – Блок?

Блок кивает. У него под мышкой два свернутых мешка – хлебные, судя по мучной пыли.

– Тебя послали за покупками?

Блок снова кивает.

– Жанна послала?

– Да.

– Ты уже выздоровел?

– Да.

Секунду они сморят друг на друга, и в их лицах мелькает признание общего для обоих опыта – распада и не слишком уверенного восстановления. Затем, чуть задев друг друга плечами, они расходятся.

На кладбище, неподалеку от северной стены, рабочие стоят у ямы. Восьмая общая могила? Девятая? Первым Жан-Батиста замечает горняк, укладывающий в костяную кучу тазовую кость, коричневую, как гриб, и забитую землей. Он останавливается и выпрямляется (насколько может выпрямиться шахтер). Лекёр смотрит туда же, куда и горняк, радостно вскрикивает и несется к Жан-Батисту, произнося что-то так быстро и сумбурно, что кажется, будто слова набегают одно на другое. Не слезы ли у него на глазах? Наверное, от дыма. Просто попал дым.

Шахтеры, работающие на поверхности, смотрят на инженера во все глаза. Один из них произносит какое-то слово, уронив его, словно камешек, тем, что внизу. Жан-Батист здоровается со всеми. Ему не составляет труда вспомнить их имена. Агаст, Эвербу, Клое, Пондт, Ян Билоо, Жак Хофт, Луи Сэн, Элей Винтер… Он им рад, удивлен, насколько искренне он рад видеть их снова. Просит продолжать работу. Они продолжают.

– Нам не удалось, – говорит Лекёр Жан-Батисту так, чтобы его больше никто не слышал, – сделать столько, сколько хотелось бы. На этой неделе мы выкопали две могилы… – Он показывает места, где велись работы. – И закончили бы эту, если бы не обрушилась стена. К счастью, у рабочих был перерыв. Я даже боялся, как бы кладбищенская стена тоже не рухнула.

– А ты использовал… деревянные… бревна… бревна, которые держат стены?

– Шахтную крепь? Да вот надеялся, что не понадобится. Все время было довольно сухо. Разумеется, это моя ошибка. Я сожалею.

– Теперь это уже неважно. Можно укрепить стену землей. Засыпать ее по наклонной плоскости и поставить крепь как полагается.

– Да, – соглашается Лекёр, – так будет лучше всего.

– Рабочие уже пообедали?

– Несколько часов назад. Сейчас, по-моему, уже четвертый час.

– Я не сообразил.

Tempus fugit[15], – весело говорит Лекёр. В уголках его рта белеют еле заметные корочки. Обветренные губы воспалены. – Ты совсем поправился?

– Мне сказали, что у меня крепкий череп, – отвечает Жан-Батист. – А ты?

– Поправился ли я?

– Ты нормально себя чувствуешь?

– О, у меня отменное здоровье. Мы, Лекёры, люди редкой породы, – смеется он. – Полагаю, я мог бы завалить медведя. Будь в том надобность.

– А слона?

– Слона?

– Почему-то пришло в голову. Слона. Не знаю, с чего вдруг. Мы когда-нибудь говорили с тобой о слонах?

– Не припомню…

– Впрочем, неважно.

Почти час Жан-Батист руководит работами, стоя на зимней траве, затем, когда конечности начинают слегка дрожать, он, извинившись, уходит в домик пономаря.

Назад Дальше