То есть что-то вежливое пытаешься сказать – например, давайте я посуду помою, – вполглаза следишь за тем, чтобы совсем осоловевшая Дилька не улеглась прямо на половицы, прижимаешь ее к себе, поддерживая за подмышки и сонно наблюдая, как бабуля в два движения убирает все со стола и тут же, снова в два движения, застилает стол – нет, полати все-таки – периной и одеялом, так что не успеваешь засечь, откуда такие мягкие взялись, и сказать, что сам застелю, тоже не успеваешь, все готово, Дильку надо забросить и сапоги с нее стянуть, и с себя успеть кроссы скинуть, ой грязные какие, что ж мы не разулись в доме-то, левый носок слезет, вот теперь…
– Наиль, – сказал папа.
Мне было сыто, тепло и уютно.
– На… – снова начал папа и будто поперхнулся смехом.
Я лениво огляделся. Папа стоял в углу, спиной ко мне и носом к книжной полке, и руки держал у лица. Сам зовет, сам отворачивается, недовольно подумал я, и тут папа обернулся ко мне, и я вспомнил, что он далеко, что он выжирается, и выпнул себя от папы подальше, поспешно раздирая глаза и рот, чтобы вдохнуть и не увидеть. Я с задавленным, надеюсь, криком, сел, вынырнув из-под тяжелого одеяла, но все равно успел увидеть, что папа прижимает к лицу или, наоборот, пытается оторвать от лица красную кофту.
Отдышался, таращась перед собой, помотал головой, огляделся. Было не очень темно и почти тихо. Под окном на полу лежал ярко-голубой квадрат лунного света. Рядом грозно сопела Дилька, выкорявшись из-под одеяла. С печки дышала бабуля. В лад Дильке, типа стихотворение по очереди рассказывали. Кот, кажется, чернел у бабули в ногах.
Ничего красного и страшного.
Я осторожно встал, нашарил ногами кроссовки, влез в них, примяв задники, поправил одеяло на Дильке и мелкими шагами покрался к выходу. В туалет на ночь не сходил, вот кошмары и падают. Это называется физиология.
Дверь поддавалась с трудом. Я пощупал край у косяка и уткнулся в толстый, как три валенка, слой шершавого войлока. Как-то по-другому все стало, подумал я и понял почему, когда толкнул посильнее. Дверь не та. Не в сени, а в соседнюю комнату, мелкую и загроможденную. Нога угодила в какую-то кастрюлю, я поскользнулся и грянул в дощатую стенку, затем, удерживая равновесие, в бревенчатую. Ладно, хоть руку не рассадил. А мог пальцами в щели застрять и поломать их на фиг.
Я пошевелил ногами. Ноги сдвинули всякую посуду. Блин, мощно бабуля убирается: поела, тарелки-кастрюли в соседние комнаты выкинула – и привет. У нее склад целый посуды, что ли? А, она, судя по всему, раз в неделю большую мойку устраивает. Правильно, в принципе: пока воды натаскаешь, пока согреешь. Пока приберешь осколки после гостей.
Осколков я еще не натворил, да и не собирался. Глаза давно привыкли к темноте – и даже успели разлепиться. Теперь осмотримся как следует.
Копец.
Маму бы мою сюда. Сперва бы повесилась, потом всех убила бы.
На полу небольшой, с нашу кухню величиной, комнатки было расставлено штук сорок разных тарелок, чашек, мисок и плошек. И еще гора посуды возвышалась в недалеком углу, рядом с низким шкафчиком. Но это – я всмотрелся – была чистая гора. Шкафчик был такой вполне мойкой: сверху рукомойник, под ним типа раковины, ниже, за дверцей, ведро, куда вода стекает. А расставленные по полу тарелки были грязными и с объедками. И впрямь, значит, копит, чтобы все разом вымыть.
Мне стало стыдно – вот гады молодые, объели старуху и завалились, а она нам еще постель постлала. Для полной картины надо было еще в баньку напроситься, а потом храпеть в три горла.
Так, может, я и храпел, с набитым пузом и забитым носом это легко.
Ай-ай, позорище.
Я подумал и стал собирать посуду в раковину, сгребая объедки в небольшой тазик. Мама такие tabaq называет. Наше дело tabaq, полный набрался. Следовало, конечно, помыть, но лениво было. Да и не готов я прямо сейчас журчание слушать. Минут через пять – ради бога.
Минут через пять пришлось слушать другие звуки.
То есть я почти уверенно, не грохнувшись, никого не разбудив и не опрокинув тазик, добрел до прохладных, оказывается, сеней, со второй попытки сдернул дверь с места, выскочил на порог и оцепенел. Холодно, блин. Так и не май, конечно, но что-то совсем дубак, до сортира ледяной статуей добегу, понял я. Пристроил tabaq в угол крыльца, чтобы с утра не опрокинуть. Чуть не сел сверху, потому что наступил на что-то. Вытащил это что-то из-под ног. Оказалось, щиток, сколоченный из досочек. Зашибись, сверху тазик накроем, чтобы какой-нибудь бродячий барсук не опрокинул или еж, у нас на даче их полно, вечно мусорные пакеты дербанят, паразиты. Вот, ерундой, а помог. Удовлетворенно отряхнул руки – и сразу стало темно. Будто в погребе лампа перегорела.
Я чуть с крыльца не сыграл, как тот заяц, но сообразил вцепиться в шаткие перила, устоять и посмотреть на небо. Ага. Это у нас тучи такие: всю луну сожрали. Не зря она рожи корчила. Клубистая мгла занимала полнеба и очень быстро расползалась, выедая звезды, – хотя нет, пара глазков еще подмигивала.
Зато ниже ничего не было видно. Ни леса, ни дороги, ни забора, ни даже перил. Ничего не было слышно – ни сверчков, ни псов, ни ветра, ни волков с совами. А может, ничего и не было – ни леса, ни забора, ни волков с совами, и неба тоже не было, и неровной земли, в которой, ура, не пришлось копаться. Только я да морозный мрак.
Нет так нет, подумал я, наглея, потому что украдкой коснулся лопатками двери – она-то осталась на месте. Раз ничего нету, сортира тоже нету. Так что можно прямо здесь.
Я пару раз шаркнул вперед, нащупал перекошенной подошвой край ступеньки, расчехлился и начал прямо здесь. Зазвенело, в доску попал, что ли. Я торопливо поворотился, журчание стало еле слышным, нарастило громкость, и я снова поворотился, размышляя о том, кого я в этой пустоте боюсь потревожить неприличным звуком и можно ли таким вот методом измерить глубину пустоты. И еще о том, за какое время можно отстудить себе все, справляя нужду на холоде.
Срок вышел меньшим, чем я надеялся, но в терпимых пределах. Я начал заправляться, и тут за спиной загрохотало. Не совсем за спиной и не слишком громко, но как-то очень убедительно и валко.
Бабка с печки упала? Судя по звуку, вместе с любимой тумбочкой. Или кот по верхам пошел?
Остроумно гадал я уже на ходу, отбивая страшные догадки вместе с плотными дверями. В комнату с печкой влетел, кажется, через три секунды, ни разу даже не споткнувшись, но потеряв правый башмак.
В комнате было тепло, темно и тихо. Не как на улице – теперь все-таки чувствовалось, что здесь живут. Да и Дилька дышала. Спокойно дышала, глубоко.
Неужто показалось?
Я шагнул к полатям, чтобы присесть, успокоиться, лечь и уснуть. И загрохотало снова. Громко, трясуче – прямо за дверью в комнату с грязной посудой и умывальником.
Сложил я там плохо все, что ли, холодея, подумал я на бегу. Хотя тут же вспомнил, что тарелки сложил очень аккуратно, стопочками. Разве что их с плеча на пол сметали.
Их и сметали.
С ноги.
Сперва я вообще ничего не разобрал, спасибо, сам в осколки не рухнул, когда перед лицом шорохнуло и сразу совсем рядом звонко брязнуло по фаянсу. Дзынь-быдых – и осколочки свись во все стороны. Я вылетел из последнего башмака, попытался сунуть ногу обратно, снова чуть не убился оземь волшебной птицей, разозлился на себя и на кота этого бешеного и шепотом рявкнул:
– Фу, козел! Фу, я сказал! Люди спят!
Опять шорохнуло и вдарило уже с другой стороны. Сильно дальше.
Не может кот с такой оттяжкой бить, запоздало сообразил я, таращась в темноту. Вытянул руки и нерешительно шагнул вперед под скользкий скрежет. Тут в окошко ввалилась луна, я охнул, выдернул ногу из гадостной кучки, осмотрелся и охнул снова. От возмущения.
В углу не было ни кота, ни вообще кого-то, ведро старое стояло под серой тряпкой. Зато по всему полу грудами и россыпью валялись, поблескивая, осколки, обломки и недобитые тазики с кружками. Явно не сами упали, и явно не кот спихнул. С размаху били, швырками, как в киноистерике. Кто бил-то?
Стоп. Ведро в дальнем углу стояло, а не у рукомойника.
Я вгляделся в него, вернее, за него, чтобы рассмотреть, кто там прячется, и вовремя: ведро уже снова, как пнутое, летело в дальний угол. У меня от старательного прищура аж виски заболели, но я понял, что уже не отпущу и сейчас все увижу. И увидел, блин.
Ведро встало, будто шваброй пристукнутое, тряпка подлетела и оказалась и пастью, и щелью с парой блескучих глаз. Пасть гуднула высоко и хрипло, как корейская легковушка, а глаза остро сверкнули и вроде кинулись ко мне.
Я дернулся назад, опомнился – ведра еще не хватало бояться – и присел, чтобы рассмотреть эту хрень подробнее. И эта хрень в самом деле кинулась на меня. С воплем и растопыренными, как перечеркнутые катафоты, глазами.
И тут луна выключилась.
Я плюхнулся на задницу и в панике оттолкнулся ногами, чтобы вылететь за дверь, захлопнуть ее и больше по ночам на невеселые звуки не бегать. Кабы план удался, а подо мной случилась хоть пара серьезных осколков, я бы смахнул себе ползадницы, а то и всю передницу. Но осколков не оказалось, и проехать у меня не получилось. Уперся поясницей и затылком и почти начал уже орать от ужаса – что окружили и сейчас сзади отгрызать начнут. Но тупо поперхнулся. А в попытке откашляться сообразил, что за задницей валенки, а на башке – корявая ладошка, и все это бабкино, а бабка нестрашная.
И тут луна выключилась.
Я плюхнулся на задницу и в панике оттолкнулся ногами, чтобы вылететь за дверь, захлопнуть ее и больше по ночам на невеселые звуки не бегать. Кабы план удался, а подо мной случилась хоть пара серьезных осколков, я бы смахнул себе ползадницы, а то и всю передницу. Но осколков не оказалось, и проехать у меня не получилось. Уперся поясницей и затылком и почти начал уже орать от ужаса – что окружили и сейчас сзади отгрызать начнут. Но тупо поперхнулся. А в попытке откашляться сообразил, что за задницей валенки, а на башке – корявая ладошка, и все это бабкино, а бабка нестрашная.
А бабка страшным шелестом спросила:
– Чего бичуру обижаешь?
4
А я знаю чего?
Я даже того, что обижаю, не знаю.
Обижаю, оказывается. Бичуре полагается оставлять объедки повкуснее. Она объедается, добреет и наводит глянец в доме: убирается, посуду моет и вообще богатство притаскивает.
Если объедки не оставить, бичура обижается. Тем более нельзя забирать уже поставленную миску. Даже собаки с кошками такого не прощают. А эти дом могут подпалить, а то и развалить. Бабка так и сказала. Бичура, говорит, громит все, затем кидается. Затем тащит в дом беду. Поэтому нельзя бичуру обижать.
Бичура – это что-то типа домового. Ну, я видел, что ни фига это не домовой. Это не то девочка, не то старушка такая, свечка разглядеть не дает – но по колено высотой. Пока стоит, ведро ведром и тряпка сверху. Когда ходит, на лилипутика из цирка похожа, только не в раззолоченном кафтанчике, а в серых обмотках. А как разозлится – копец, летающее дупло с зубами, и совиные глаза сверху. Вернее, не совсем совиные – у сов зрачки вертикальные, в мультиках по крайней мере (и в «Что? Где? Когда?» тоже), а у этой дуры горизонтальные. Где-то я такие видел.
Ох, опять распахнулась и бросилась. Я в прошлые два раза привык, что бичура, как дворняга на поводке, не долетает с полметра, отшвыривается обратно и там ворчит. Но все равно жутковато было. И смешно, конечно. И еще интересно. Люблю необычные сны.
Явный же сон: ведро кусаться лезет, бабка-ёжка рядом глазками из-под жиденьких бровей сверкает, пол под ногами качается, стены из черных бревен вокруг свечного язычка прыгают, и дремучий лес кругом. Ну и где мы, значит? Во сне.
Ух ты. Никогда раньше во сне не удавалось понять, что я сплю. Вопрос в том, где я: дома, в электричке, в избе или вообще где-нибудь в спортлагере, и не март сейчас, а август, теплынь, и трава штаны пачкает, и подъем через сорок минут, так что надо быстренько все досмотреть и узнать, чем все кончилось. Или бабку спросить? Не, не полагается.
– Бабуль, а чем все кончится?
Я честно сдерживал улыбку, потому что нехорошо ржать в лицо старшим, особенно когда глядишь на них сверху вниз.
Бичура скрежетнула осколками и стихла в самом темном углу. Я смотрел на бабку, поджимая губы, чтобы не фыркнуть. Бабка подняла свечу почти к самым моим глазам – я чуть дернулся, – обвела жарким треском лицо от скулы до скулы, всматриваясь, что ли, – я не понимал, даже сильно прищурившись, – и сказала:
– Отцом твоим.
Внутри у меня ухнуло и стало прохладно, хотя огонь свечки колыхался у самого лба. Волосы, кажется, разбегались друг от друга в мелкие пружинки.
– Почему? – спросил я, ошалело соображая, где я, что я и надо ли вообще что-то спрашивать.
– Потому что твой отец будет последним, что ты вспомнишь перед смертью, – объяснила бабка.
Обошла меня и начала подбирать осколки с пола в ближайшую кастрюлю. Кастрюля наполнилась почти сразу. Бабка выпрямилась и обернулась ко мне. Я так и стоял столбом. Не кидаться же с криками и тряской на согнутую старушку. На выпрямленную, впрочем, я тоже не кинулся. У нее глаза светились – реально, как лазерный фонарик, только не голубым или красным, а лиловым цветом. Стало быть, как два фонарика, машинально подумал я и хотел наконец что-то спросить. Но тут бабка сунула мне неожиданно тяжелую кастрюлю и велела:
– Вынеси, там ящик у крыльца, сложи. Еду выкинул уже?
Я мотнул головой.
– Ее обратно принеси. Шевелись.
Я опять попробовал что-то сказать, передумал и побрел на крыльцо. Свечка меня довольно долго слепила, но почему-то я неплохо различал предметы, ни разу не споткнулся и даже нашарил слетевший башмак. И ящик с мусором тоже быстро нашарил. Чуть не оставил там всю кастрюлю, но понял, что бабка меня за это скормит бичуре. Опростал кастрюлю. Некоторое время не мог нашарить тазик с объедками. Испугался, что теперь точно меня вместо объедков и скормит. Нашел чего бояться, дурак. Зато тазик тоже нашел, где и оставлял, под щитком, не разоренный, к счастью, ежами и енотами. И поспешно вернулся.
Бабка неудобно сидела на перевернутом казане и напевала. Что конкретно, я не слышал, но мелодия казалась знакомой. А бичура верещала, как летучая мышь. По-моему, в такт. И качалась рядом, как танцующий ребенок. Дилька так плясала, когда мелкой совсем была: ей музыку включишь, она ноги расставит и давай мелко-мелко приседать и время от времени раскачиваться, как сумоист. Я валялся с нее.
С бичуры тоже прыснул, хоть верещание у нее гадкое было, прям по ногтям напильником. Бичура заткнулась, продолжая покачиваться. Бабка зыркнула на меня и убавила громкость; очень странно – из ушей мелодия исчезла, а в голове осталась. Ох, непростая у нас бабка, подумал я онемело. И все никак не мог сообразить, хорошо это, что непростая, или худо совсем.
Бабка протянула руку, я поспешно сунул кастрюлю, ойкнул и протянул тазик с объедками. Бабка сказала:
– Сам поставь.
Сказала – а музыка не умолкла.
Сказала – и той же рукой ткнула в дальний угол.
Я пожал плечами, осторожно прошаркал туда сквозь осколки, поставил тазик и сказал бичуре, на всякий случай по-русски:
– Жри давай, скандалистка.
Мелодия оборвалась. Бабка тихо скомандовала:
– Уйди.
Я опять пожал плечами и побрел к двери. На полпути мимо ширкнуло, тут же таз загремел, и по стенам мягко и жестко зашлепали корки и объедки.
Бичура жрала.
Я посмотрел пару секунд. Угол был темным, но и тех кусочков и движений, что различал глаз, хватило. Я чуть не выбежал – не из комнаты, а из дома вообще. Но не мог я бежать. Понял наконец: непростая бабка нам не просто так попалась. Она помочь может. Ну и должна помочь. А я должен все узнать.
Я подошел к бабке и сказал:
– Бабуля, я не знал, что такое бичура, я только biçara знал…
Это «бедолага» значит. Но бичура была явно не бедолага. Гадость она была и мусороедка.
Бабка ласково смотрела на бичуру.
– Бабуль, я вот что… Вы про отца говорили, – настойчиво продолжал я.
– Иди спать, – сказала бабка, как будто ответила.
Я хотел крикнуть или даже пнуть по казану, чтобы эта карга на пол дрябнулась, лучше на осколок какой. Чтобы поняла, как мне паршиво. Чтобы перестала пялиться на помойную чертилу и не отмахивалась от живого человека. Я сжал кулак и даже на ногах пальцы поджал, подышал, подумал и начал присаживаться рядом с бабкой, чтобы сверху вниз не говорить. Это неприятно бывает тому, кто сидит, мне папа объяснял. Сесть я не успел: бабка завозилась на своем насесте, вставая. Я попытался подхватить ее под локоть, чтобы помочь, но она мою ладонь отпихнула и встала сама, довольно проворно. Ну и ладно. Я чуть отступил, чтобы не дуть ей в макушку – это тоже папа учил, совсем близко к собеседнику не подходить, там еще персональное пространство какое-то, не помню, не важно, – и заговорил, подбирая слова почти без запинок:
– Бабуля, у меня семья заболела. Мама злая… это… дикая вообще. Папа умер почти, худой, некрасивый. Они на сестренку будто охотятся. Я испугался, уехал, мы из дому уехали, теперь дороги нет, я не знаю, как, куда идти…
– Иди спать, – повторила бабка, но я не унимался:
– Там еще свиньи, страшные, а отец умирает, вы сказали, отца увижу перед смертью, какая смерть? Он сам умирает, у него дыра вот здесь! – почти крикнул я, толкнув себя пальцами в немытые сто лет волосы.
И бабка сразу сказала:
– Замолчи.
Я перевел дух и обнаружил, что свечка погасла, в доме тихо, даже бичура не чавкает. А бабка смотрит теперь в сторону узкого окошка. И я ее почему-то вижу, хотя совсем темно. Не всю вижу, только контур лица, лиловатый, как глаза, но различаю. Но это ерунда все, я же объяснить не успел, вспомнил я и продолжил:
– А они будто умерли вчера, как убыр.
– Масло в рот, – сказала бабка и взяла меня за локоть. Железно взяла.
Я не понял, что значит May qap, решил, что это про книжку Гитлера что-то или что масло капает, потом вспомнил, что qap значит «откуси» или «в рот возьми», – мы еще с Ренатиком ржали в свое время, что слово такое есть, – и принялся искать глазами, где это масло, которое в рот набрать надо. И тут дошло, что это команда заткнуться.
Чего ради?
Бабку я теперь различал совсем хорошо – глаза к темноте привыкли. Бабка, оказывается, зажмурилась под редкими бровками, и из левого глаза катится слеза, но шея все равно вытянута в сторону окна. И тут по ее лицу точно лиловым полотенцем провели – слева направо, раз, глазницы лилово сморщились и провалились в черное, нос упал длинной тенью на щеку, и невытертая слеза на щеке колко блеснула, как камешек фианит у Гуля-апы на перстеньке.