Я перевел взгляд на окно и сперва ничего не увидел, кроме самого окна, которое обозначилось и показало раму. Опять луна пробилась, что ли, подумал я, тупо уставившись в подсвеченное лиловым стекло, как-то ловко моргнул – и взгляд провалился дальше, к источнику подсветки. Это было что-то типа фары готичного мотоцикла, нет, скорее, уличного фонаря, наверное, на палке, раз не у самой земли и не на заборе висел, а за забором, только вместо белого плафона на нем лиловый мерцал, пушисто так. Я вспомнил фонарь из дачного сарая, с которым раньше фотографии печатали. И разглядел, что фонарь горит не сам по себе, а над плечом какого-то мужика. И движется вместе с мужиком. Медленно, но ровно. Видать, мужик как раз фонарь на палке и тащит, а палки не видно.
– Кто эт… – шепнул я.
Бабка быстро заткнула мне рот сухой прохладной ладошкой.
А мужик резко повернулся лицом к окну.
До него было метров двадцать, ночь стояла, и лиловый свет был очень неярким. Но я все равно его узнал. Это был Марат-абый.
5
Марат-абый всегда был таким здоровым мордастым дядькой с веселым круглым лицом. Вечно подмигивал, шутил и тут же принимался гоготать, так что остальные не над шуткой, так над ним смеялись. И постоянно с глаз редкую пшеничную челку убирал. Теперь одежда на нем висела – почему-то пиджак с брюками и светлая рубашка, которых он сроду не носил, свитер и джинсы исключительно. А лицо было больное и опавшее. Не холодно ему без куртки, что ли.
Глаз с такого расстояния не разобрать, но они явно не подмигивали. Высматривали что-то. Теперь это было проще, волосы в глаза не лезли – лежали прилизанными на дурацкий пробор.
А во мне только на полсекунды подпрыгнула буйная радость, что теперь есть куда пойти, раз Марат-абый, оказывается, не умер. Я скрутился и зажался. Понял как-то: может, есть куда пойти и, может, кто-то не умер, но проверять прямо сейчас любую теорию на себе и Марат-абые нездорово. И дать ему себя увидеть – нельзя.
Нельзя, и все.
Марат-абый не шевелясь смотрел прямо в окно. Лицо у него прыгало и перекашивалось, потому что фонарь ходил туда-сюда над плечами. Не, не фонарь это был, а просто округлый лиловый свет, висящий сам по себе. Шаровая молния, вспомнил я, и Марат-абый качнулся вперед. Я сжался еще сильнее, чтобы не вспоминать и не думать, и по примеру бабки зажмурился.
Так было еще страшнее. Тем более что лиловая подсветка все равно чувствовалась, будто перед лицом головней из костра водили. Медленно приближая. А может, это взгляд Марат-абыя. Да и ладно. Зато не надо ничего делать. Не надо следить за опасностями. Не надо придумывать выходы. Не надо никого предупреждать. Стой, бойся и ни за что не отвечай. Сожрут – так всех, а я не виноват.
А Дилька?
Не могу.
Я сжал зубы, вдохнул, чтобы не выдохнуть с нытьем, и открыл глаза.
Если бы Марат-абый оказался прямо передо мной, нос к носу, я бы, конечно, сдох на месте. А что еще делать? Я с родственниками не дерусь, тем более покойными.
Но его перед носом не было. И за окном не было. Не торчал он, с любопытством вжавшись лицом в стекло, и на прежнем месте не стоял.
Левый край окна на секунду отчеркнулся лиловой полоской и погас. Стало темно.
Ушел.
Я попытался выдохнуть, и тут громыхнуло.
У меня ноги аж подпрыгнули и сердце отдельно, прямо в горло стукнуло. Громыхание сменилось чавканьем.
Бичура вернулась к прерванному ужину. А я про нее и забыл.
Тут я, конечно, выдохнул. Спасибо, что остальными способами накопленное не выпустил.
А бабка, наоборот, вздохнула. Потопталась на месте и зашаркала к двери.
Я попытался спросить, что это было, почему Марат-абый и чего теперь вообще делать-то, но не смог: пришлось разжимать зубы и размыкать сплющенное горло. Но бабка мои глотающие звуки услышала, остановилась и сказала не оборачиваясь:
– Спать надо, спать. Завтра расскажешь.
– Бабуль, – продавил я наконец сквозь сомкнутые связки. – Это дядя.
– Да, правильно, дядя. Гуляет здесь. Все, все, спать иди, – сказала бабка и быстро вытерла слезу кулачком.
Я это почему-то увидел.
– Бабуль, – сказал я и хотел взять ее за рукав, чтобы не убегала так быстро.
И обнаружил, что руки у меня заняты: правый кулак я зачем-то сунул под кофту и еще крепко прижал левым локтем. Давно небось. Сунул-прижал, даже чувствовать перестал, где кулак, где локоть. Чуть помешкав, я с этим разобрался и все-таки потянулся за бабулей. Рука напрочь занемела и вроде звякнула об пол.
Нет. Нож выпал.
Это его я, оказывается, локтем зажимал. Без ножен прямо. Спасибо, хоть не в бок втыкал. И спасибо, что сейчас выронил, а то пырнул бы бабулю, бог ты мой.
Я поспешно нагнулся и подхватил нож, чтобы спрятать. Чудом пальцы не обрезал, пока нашаривал, ладно, он недалеко отскочил. Блин, копец. Сейчас бабка решит, что я молодой гопник, который в гости с тесаком ходит. Выгонит на улицу и меня, и Дильку. В лес, вернее. К Марат-абыю.
Убрать я не успел. Руки оставались костяными и тряслись малость, а в бок себе все-таки лезвие прятать не хотелось. Пока поднял нож, пока нашарил локтем ножны, пока выковырял их из складок кофты – бабуля уже обернулась и увидела нож. Быстрее меня, поди, к темноте привыкла. С ее-то опытом.
Не испугалась. Развернулась и сказала:
– Покажи.
– Это для продуктов, хлеб резать, – торопливо сказал я, сунув нож в распах молнии.
– Покажи, – повторила бабка и подошла вплотную.
– Это ведь… – Я не вспомнил с ходу, как будет «оружие», запнулся, вынул руку из-под кофты и протянул его бабке рукояткой вперед.
Бабка чуть отступила и резко сказала:
– Мне не давай, так покажи. Ближе.
Я положил нож на растопыренную пятерню, продолжая зачем-то вспоминать, как же оружие-то будет, морское что-то, и пробормотал:
– Это не меч ведь.
Бабка быстро ткнула меня в губы костлявым пальцем, я даже отдернуться не успел, и буркнула:
– Масло в рот.
Блин, подумал я, но промолчал. А нож ей совсем под нос сунул.
Бабка за кончики пальцев чуть опустила мою ладонь и провела над нею своей. Раз и другой.
Стало светлее.
Не так. Наоборот, стало темнее, а нож стал ярким. Во всяком случае, теперь я видел его не как светлую щепку, а в деталях: темное лезвие с белой режущей кромкой, резную ручку, схваченную стальными кольцами по краям, и даже вязь по ручке различал. Бабка, видимо, тоже. Она вплотную поднесла палец к резьбе – наверно, хотела ее погладить, – но касаться не стала, а принялась чертить в воздухе закорючки, видать, повторяющие те, что были на ноже. Может, мне показалось, но от этого в рисунке на ручке словно проволочки ярко загорались, той же формы, какую бабка рисовала, – как в старом обогревателе со спиралью.
Поначалу я их различал: низкая скобка в самом центре рисунка, типа латинская «w», булавка, восклицательный знак. Но скобок и точек полыхало все больше, они прожигали глаза, оставляя черные следы. Эти следы путались с пылающей паутиной, кружа мне голову и закидывая ее назад. Я закрыл глаза, стало чуть легче, но все равно огненная надпись жарко плыла по внутренней поверхности век, колыхаясь и комкаясь, и это было неправильно до невыносимости.
Бабка длинно что-то сказала, нараспев и совсем не шамкая.
– Что? – переспросил я, раскрывая глаза и тут же сощурясь. На ладони будто пучок свечей горел.
Бабка уже не водила рукой над ножом, а рассматривала его широко распахнутыми глазами – светло-коричневыми, оказывается, и по этой коричневости вокруг тонкого зрачка бежала золотая вязь. Нож лежал неподвижно, а отражение рисунка с него бегало по кругу.
– Дождалась, – сказала бабка, сильно сморщилась, и золотые проволочки запрыгали не в глазах, а по двум длинным каплям, выдавленным вдоль зажмуренных век. Капли дернулись и скользнули вниз, теряясь в дряблых морщинах.
Мне стало неловко, и я поспешно спросил:
– Что тут написано?
Бабка шмыгнула носом, быстро вытерла лицо концами платка и сказала:
– Про тебя написано, Айкылыч.
Я поморгал, соображая, при чем тут лунный меч, не сообразил и решился уточнить:
– Айкылыч – это имя?
Бабка закивала, улыбаясь и рассматривая меня сквозь мокрые редкие ресницы, протянула руку к моему лицу, тронула подбородок и вдруг резко, смахнув улыбку и даже морщинки разгладив, спросила:
– Как твое имя?
– Наиль мое имя, – ответил я, который раз пожалев, что меня так назвали, – и в первый раз тоскуя, что не Айкылыч. Тоже мне имечко.
– Вот так вот, – сказала бабка, чуть шевеля ладонью у моей скулы. – Эта мне молодежь, сопляки, правила забыли. Из красных Абдекаев будешь?
Я пожал плечами и потихоньку опустил руку с ножом, но бабка требовательно смотрела, и я растерянно сказал:
– Не знаю. Не понимаю то есть.
Бабка убрала руку, проморгалась и еще раз вытерлась концами платка. Всмотрелась в меня и спросила:
– Ты ведь из Лашманлыка родом?
– Ну, не сам, но отец отсюда, – признался я.
Я пожал плечами и потихоньку опустил руку с ножом, но бабка требовательно смотрела, и я растерянно сказал:
– Не знаю. Не понимаю то есть.
Бабка убрала руку, проморгалась и еще раз вытерлась концами платка. Всмотрелась в меня и спросила:
– Ты ведь из Лашманлыка родом?
– Ну, не сам, но отец отсюда, – признался я.
– У отца род от кого шел? От красного Абдекая?
– Не знаю, – виновато сказал я, сообразив наконец, что «красный» в данном случае значит «рыжий».
Но никого из родни у нас рыжими не звали. Кроме меня. Меня мама рыжим звала, но это от слишком большой любви. Я в детстве светлым был, сейчас потемнее, но рыжих на всю голову полтора волоска. Дилька вон до сих пор светлая, но это русый называется, а как по-татарски, я и не соображу, не çal — это «седой», русские отсюда «чалый» взяли. Блин, она опять спрашивает.
– Какого самого старшего родственника помнишь? Дедова деда, отцова? Как их звали?
– Бабушка отца Шамсиханур Фасхутдинова. Но она не родная. А, у нас фамилия Измайловы, значит, еще Исмагил был, деда отец, значит. А Марат-абый Усманов – получается, еще Усман был…
Бабка дернулась и резко спросила:
– Какой Марат?
Я помялся и начал, показывая на окно:
– Ну, бедняга, который вон там сейчас…
– Масло в рот, – сказала бабка и опять чуть не ткнула мне пальцем в губы.
Я отдернул голову.
– Прямо стой, не моргай, – сказала бабка, рассматривая меня в упор, как мелкую картинку.
Не отрывая взгляда, нашарила и подняла мою ладонь вместе с ножом на уровень лица. Он потускнел было, но теперь снова вспыхнул мелкими теплыми лучиками. Отсвет мягко скатился по лбу и цепко лег под глаза. Я прищурился. Бабка тоже прищурилась, прицельно. Я тут же наполовину ослеп: по левому глазу скакнул и свалился вбок золотой крюк, за ним другой и третий. Нет, не ослеп, ресницы спасли. На них вспыхивали и гасли толстые слепящие бусы. Правый глаз подсказал, что рисунок начал вращаться, как у бабки вокруг зрачков, но что-то я ни фига не понимал уже, что вижу. Пол под ногами зашатался. Я поспешно встал в правильную стойку.
– Смирно стой, – повторила бабка, кажется не отрывая от меня прищура.
Я застыл как мог. Глаза не жгло, но грело – и каждая вспышка отталкивала всю голову.
Бабка чуть повела мою руку вперед и назад. Яркий отсвет должен был, по идее, уйти с глаза, но не ушел, а растекся на правый глаз. Бабка опять повела ладонью, и тут под носом у меня зачесалось и сразу засвербело повыше. Я несколько раз шмыгнул, сдерживаясь, сморщился, чихнул, запоздало испугался, что мог на нож напороться, и смущенно засмеялся.
Нож погас. Перед глазами, конечно, еще плыли спутанные узоры, как свежая роспись бригады сварщиков на трубе.
Бабка, почти не видная на фоне этого праздника, продолжала смотреть мне в лицо. Отвернулась и снова направилась к двери.
– Бабуль, – сказал я, – вы куда?
– Ложись спать, – сказала она, остановившись, но не оборачиваясь.
– Как? – удивился я. – Вы же… Вы же сказали, что меня ждали. Для чего?
– Я не тебя ждала.
– А кого?
Она не ответила. Ну и ладно, подумал я, но спохватился:
– А нож?
– Это не твой нож.
Я не успел оскорбиться. Она продолжила:
– Ты никто. И ждать мне нечего.
– А отец?
Бабка обернулась наконец. И спокойно пообещала:
– Ты будешь его вспоминать.
6
– Больно будет, – предупредила бабка, водя пальцем поверх ножа, лежавшего на черном от ветхости столике.
– Хорошо, – сказал я, украдкой растирая внезапно заледеневшие ладони.
– Очень больно будет.
Я пожал плечами.
– Ты готов? – не унималась бабка.
Я кивнул.
– Словами скажи.
– Да.
– Полностью скажи.
Вот еще одна классная на мою голову, с досадой подумал я и сказал:
– Да, я готов.
Ни фига я не был готов. Но что оставалось?
Бичура чавкала в давешней комнатушке, Дилька спала на полатях через две стенки, а мы сидели в непонятном зале, слишком длинном и узком – для деревенской комнаты вообще и особенно для деревенской комнаты небольшого дома. Сильно пахло травой, цветами и тревогой, но это, похоже, от меня. В стенах вместо окон были ниши, заставленные деревянными и чугунными выкрутасами сложной формы и непонятного назначения. Поверх этих выкрутасов бабка поставила по лампе – не электрической и не керосиновой, а масляной, что ли: внизу глиняная плошка, сверху стеклянный пузырь с дыркой, внутри низкий плоский огонек. Огоньки почти не шевелились, но почему-то тени медленно кружили по комнатке, накладываясь друг на друга и кидая то на меня, то на бабку почти черные многоугольники, которые тут же испарялись очередным оранжевым просверком.
Почему-то я сразу поверил бабке. Глупость, да? Здоровый пацан, городской, не дебил поверил чокнутой деревенской старушке – даже не деревенской, а лесной, – которая считала себя бабкой-ёжкой, а сама небось от трамвая, как от шайтана, шарахнулась бы и ни слова по-русски не знала.
Но не в трамваях же дело и не в языке. Хотя и в языке тоже.
Она мне так и сказала: ты не наш. Ты татарский еле знаешь, а язык – это qoral[24]. Вот что морское вспомнить не мог.
Бабка сказала: оружие строит страну, учит народ и убивает человека. Если ты умрешь – кому легче? А если родишься ненужным – тем более.
Я и возмутиться не успел – она продолжила: я учила тому, что знаю, тех, про кого знаю. А кто ты, я не знаю. А вдруг ты tutçaqçı[25]? И что ты будешь делать? Я вслепую двести… давно не учу.
– Бабуль, кто ты? – спросил я тут, забыв про возмущение.
Как тут возмущаться и как не спросить. Двести, учит кого-то, язык у нее оружие.
И бабка рассказала, кто она. Не потому, что такая откровенная, и не потому, что я такой красавчик, перед которым любой душу отворит. Просто бабка давно никому ничего не рассказывала. Разве что коту. Но кот все-таки не считается.
Я не кот, но половины слов не понимал. Особенно поначалу, когда она говорила простыми, короткими, но будто переделанными словами или с акцентом. Начала, допустим: Üzä kök täñri asra yağiz yär qılıntuqda[26]. Это я более-менее понимал – какая-то ритуальная форма вроде «Давным-давно, в далекой-далекой галактике», осталось понять, что такое тенгри[27]. А фразы наподобие «Erdemlig bolsar bodun isrik jörümedi»[28] вообще в тупик ставили – ну да, если пьяный, то бодун, но разве это татарское слово? Многие слова звучали вообще не по-татарски. Смешно звучали. Мне было не до смеха. Я, скрючившись от напряжения, пытался уловить общий смысл.
В общем, раньше таких бабок много было. Десятки, может, даже сотни – так, чтобы в каждом районе, до того уезде, вилаете, округе, иле или яке была своя ученая бабка, которая умела делать из мальчиков мужчин. Не в том смысле, в каком принято говорить и ржать, а в племенном, что ли. Не помню, как это называется, – иностранное слово, по телику слышал в программе про тропические острова. А по-татарски так и было: «мужчиной делать». Два или три раза в год из городков, деревень и стойбищ в лесную избу приходила толпа ребят, которая жила здесь несколько дней или недель. А домой возвращался уже не пацан, а специалист – лучник, знахарь, кузнец или скорняк. Каждый из них учился ремеслу с младенчества и умел практически все – но настоящим мастером, полностью отданным делу, парень становился после стажировки у бабки. Которую и называли däw äni — бабушка, а дословно «большая мать». Только сначала däw значило не «большой», а «див», diyü, демон из сказки.
Что бабка со стажерами делала, как, группой или поодиночке, бабка не сказала, а я и не спрашивал. Меня и без того пришибло. Лучником со стойбищем, например.
Если я правильно помнил историю Татарстана, самые последние из народов, считавшихся нашими предками, перестали кочевать куда больше чем полтыщи лет назад. И с тех пор жили в городах и деревнях, а когда их из городов повыгоняли – в деревнях и посадах. Стойбищ не было и быть не могло. Да и лучников, пожалуй, тоже.
Бабка как раз сделала паузу, опять вытираясь платочком. Она не морщилась и не кривилась, слезы текли сами по себе, будто она их копила вместе со словами, а заслонка общая – и полилось все сразу.
– Бабуль, сколько вам лет? – тихо спросил я.
Бабка тихо высморкалась в какую-то тряпочку, но спросила очень жестко, словно сквозь зубы, которых не осталось:
– Кому – вам? Я тут одна, ты пьяный или чертей видишь?
Я растерялся. Бичура, конечно, на черта смахивала, но бабке на это указывать не следовало: совсем вскипит.
– Ну, вы же старше, – сказал я, надеясь, что здесь у старушек не принято, как в городе, молодиться.
– Все равно я тут одна. Так и говори. А сколько мне лет – ну, я вообще не молода, слава богу.
Подтвердила. Изящно так.
Это по-русски неуклюже звучит, а по-татарски каламбур получился. По-английски, допустим, вместо «Сколько вам лет?» спрашивают – «Как вы стары?» – а по-татарски «Niçä yäş?» — «Насколько молоды?». Вот она и ответила.