Это по-русски неуклюже звучит, а по-татарски каламбур получился. По-английски, допустим, вместо «Сколько вам лет?» спрашивают – «Как вы стары?» – а по-татарски «Niçä yäş?» — «Насколько молоды?». Вот она и ответила.
И не «слава богу» сказала, как все говорят, а «слава тенгри».
Давеча тоже голубого тенгри поминала. Не важно. К тому же бабка закончила урок хороших манер и продолжила рассказ.
Потом, значит, таких däw äni стало меньше. Потом многие выросшие мастера перестали посылать сыновей в лес – считали, что сами всему научат. Еще и муллы, начала бабка с неожиданной злобой, но тут же остановилась, пробормотала что-то под нос и продолжила точно с новой страницы.
Потом к ним перестали ходить. A däw äni стали звать обычных семейных бабушек, которых по правилам, вообще-то, зовут äbi. Зачем ходить в лес, если есть медресе, школы, училища и университеты, а прямо дома – своя däw äni? Лесных старушек переименовали в аbraçı, то есть в хранительниц, или в abrawlı qarçiq — хранящих старух. Потом уважение к аbraçı превратилось в уважительный страх. К ним продолжали носить, например, самых тяжелых больных, и бабки ставили их на ноги. Но носили все реже и реже, потому что страшно.
А потом память о лесных колдуньях, которые делают что-то страшное с попавшими к ним ребятами, стерлась до темных пугалок. И люди перепутали слова «лечить» и «жечь». Бабка почему-то сказала, что они звучат одинаково, хотя я помнил, что это не так. Спишем на старость. И получалось, что бабка не лечит, а жжет заживо. Слово аbraçı перешло на ангелов-хранителей и быстро потерялось, a abrawh qargiq истерлось и превратилось в ubırlı qarçiq. В Бабу-ягу с убыром внутри. Люди забыли, кто таков убыр, и пристроили слово как получилось. А может, не сами забыли, а убыр как-то помог. Нечисть любит пачкать чистых – особенно тех, кто учит отличать чистых от нечистых. А ведь мы были единственными, кто учил убыродавов. Но нас назвали не спросив – и продолжали звать.
Только звать было уже почти некого. Бабки вымерли. Может, не все – но никого больше из бывших abraçı бабка не чувствовала и не слышала. Раньше, говорит, так себе отношения были между нами, а теперь самой дурной сестренке обрадовалась бы как родной. Но некому. Даже вспомнить их не могу. Ни в лицо, ни по именам, ни по лучшим ученикам. И меня никто не вспомнит.
А тебя родители вспомнят, ты не переживай. Убыр всего человека съедает, но перед самой смертью жертву выпускает – то, что от нее осталось. И жертва может вспомнить самое дорогое.
Я, кажется, заплакал. Не хотел, но не смог сдержаться.
Бабка безжалостно продолжила:
– И ты отца твоего вспомнишь. А чего ты плачешь? Он же у тебя хороший? Ну, в рай попадет.
Дать бы ей, ведьма гнидова, подумал я, но против воли сказал:
– Не хочу в рай.
– Хочу не хочу – не тебе решать. Но зря ты так говоришь, честно.
– Нет рая, – объяснил я, зажмурившись. – Я не верю.
– Вот, – серьезно сказала бабка. – И чему тебя учить? Ты не веришь ни во что. Ты не знаешь ничего. Ты ничего не умеешь. И ты не наш.
– Я наш, – упрямо сказал я.
– Что такое наш?
– Татарин.
– Что такое татарин?
Я пожал плечами и вспомнил, что отец в свое время сказал: «Татарин – это человек, который плачет, когда слышит правильно спетую „Ay bılbılım”. А если не плачет, он не татарин».
Если так, то я, конечно, ни фига не татарин. А может, просто правильного исполнения не слышал.
Папа-то мой правильный. И мама правильная. И их надо спасать. Да если даже неправильный, какая разница? Они-то точно мои, наши с Дилькой.
А бабка, кажется, знала, как их спасать. И могла научить.
– У меня папа отсюда, из Лашманлыка. В детстве здесь жил, – соврал я.
Хотя почему соврал: он на каникулы сюда приезжал – и в это время жил.
– Зовут его как? Ий, ладно уж. Исмагыйль, Госман, не помню… Он по ночам ходит?
– Н-нет, один раз… – начал я, вспомнил тот раз и замолчал.
Бабка неожиданно ласково спросила:
– Некрасивый стал, худой?
Я кивнул, стараясь не морщиться.
– Бьется он, – пробормотала бабка, странно махнула рукой от себя и спросила: – А мама твоя? Ходит ночами?
Я, поколебавшись, кивнул, и тут же торопливо уточнил:
– Не знаю. Может, это не она, может, сон был.
Тут я слова перепутал, вместо «сновидение» сказал «засыпание», или как уж это правильно. Бабка поняла и спросила, что-то прикидывая:
– Мама нездешняя, что ли?
– Из Буинска.
– А, понятно, – сказала бабка, криво ухмыльнувшись.
Какие-то у нее счеты были с буинскими. С тамошней карчык, поди, не поделили чего-нибудь.
У меня к буинским были свои претензии, я туда ездил однажды, ну и они у нас гостили каждый год, считай. Но давать мамкину родину в обиду я не собирался. Хотел об этом помягче сообщить, да бабка уже рассказывала дальше.
О том, как тоскливо было жить без учеников и без дела – и как оказалось, что слишком рано тосковать начала. Тогда хоть люди вокруг жили. Они забыли лесную старушку, но чем-то занимались: рубили лес для царей и немножко для себя, выращивали рожь и картошку, овец пасли, молились кому-то. Бабка все это слышала и успокаивалась тем, что и без нее всё, оказывается, неплохо. Живут, и ладно. А сама она давно научилась питаться минимумом: растила что-то (я эти слова не знал и вообще решил поначалу, что бабка стишок читает про тары-растабары и киндер-сюрприз[29]) и варила-пекла-закатывала, старые запасы тратила медленно (тут я понял, почему сахар такой странный и твердый, и ужаснулся), а мяса давным-давно не ела. Да и какое мясо, если зубов нет, невесело засмеялась она, показывая десны, и я быстро отвернулся. Так и жила, по привычке и на всякий случай. А вокруг жить переставали.
Перестали молиться. Потом – рубить лес. Потом – растить и пасти. Почти все разъехались, а оставшиеся сидели по домам. За порог изредка выходили, чтобы побродить, поорать и в дом вернуться. Пьяные или больные, да. А так было тихо и гулко. Смерть оживляла, но ненадолго: когда кто-то умирал, приезжала родня из городов, хоронила и уезжала. И умирали-то все по-плохому – и это плохое в землю уходило.
Я не понял, что значит «по-плохому». Будто бывает хорошая смерть. Но переспрашивать не стал.
А теперь, продолжила она, плохое из земли выходит.
Она решила, что я тот, кого ждала, когда увидела нож. Нож был фамильным знаком семьи, которая защищала всю округу от убыров. У них профессионально это получалось, много поколений, так что убыров и в помине не было. Всякая другая шелупонь водилась, безвредная. Даже специально разводили, как бичуру, тут бабка осеклась и покосилась за стенку, где осталась та мерзавочка.
И нож был не просто нож, а ключ, чтобы как раз таких ребят активировать. Только последние не годы, а десятилетия – надеюсь уж, что не столетия, – не видела бабка ни ножа, ни вообще никого.
А убыра, похоже, видела. Может, у них даже какие-то специальные отношения были, но бабка о нем с бессильной ненавистью сказала, как мама про Тухватуллина своего. Коротко и без подробностей. Сказала: теперь нечисть делает что хочет, и ждать нечего.
Она и не ждала. И умереть пока не могла, я не понял почему. По привычке, может. Продолжала жить, ночью не высовываясь за дверь и не глядя в окно, а днем тихо копаясь в огороде и питаясь всякой ерундой, которую я не понимал.
Я бы с такой диеты сам убыром стал.
Но стал не убыром, а самозванцем. Это не наш нож был, наша семья никакого отношения к убыродавам не имела, и ни один из ее представителей, и я особенно, – сказала бабка так, что я даже не обиделся, – обучению не подлежал и никаких шансов против злых хозяев не имел.
Злые хозяева умели всё. Умели забирать человека и выедать его изнутри, хоть разом, а хоть и растягивая удовольствие. Умели проходить сквозь дырку в замке и сквозь темя. Умели неделями сидеть внутри жертвы не показываясь – так, что ни она ничего не подозревала, ни близкие, – и вылазить по ночам пополнять хозяйство. И не боялись они ни крестов, ни полумесяцев, ни осиновых кольев, ни серебряных пуль, ни петушиного крика. То есть кукареканье, солнце и серебро с молитвой не любили, как мы холод, например, – но могли и вытерпеть, и одеться. В кого-нибудь.
Убыр – это не упырь и не вампир, пусть европейские сказки, если я правильно понял, из наших вылупились. Убыр – это прорва, дыра, ну или прожорище. А «убырлы-кеше» называют бесноватых, это называется устойчивое сочетание, как «убырлы-карчык». Но что же тут устойчивого, если убырлы-кеше кидается на всех, как зомбак из фильма. Это если жертва слабой оказалась и подчинилась засевшей внутри твари. А если сильной или, допустим, генетически не предрасположенной – как люди, которые гриппом не болеют, – то убыр убивает. Выжирает изнутри и бросает, как кожуру. Чтобы перед смертью человек в сознание пришел, почувствовал боль от выдранных кусков и измучился.
А папа почти все время в сознании был, поэтому и мучился так сильно.
Сволочь. Гад. Папку-то за что. Я стиснул кулаки, чтобы удержать жар, прущий из меня во все стороны, и сказал:
– Бабуль. Научи меня.
Она долго не соглашалась. Говорила, что давно разучилась, что неизвестно, кто из меня получится, что я не готов. Ни вообще к учению ее непонятному, ни к тому, кем из этого учения выйду. Говорила – а сама готовилась. Встала, прошлась по комнатке, собирая непонятные штуки по разным кучам. Пару раз обошла меня, всматриваясь в руки и в шею, больно нажала на макушку. Вытащила из-под ведра совсем музейного вида горшок, вытащила другой, цыкнула на меня, чтобы сидел смирно. Сломала прозрачную крышку, которая накрывала горловину горшка и обвязывавшую его тряпку. Принялась кошмарить на тему «как это бо-бо». И вдруг спросила:
– Тетка когда приезжает?
– Какая тетка? – не понял я.
– Беременная тетка.
Я испугался, что бабка мысли читает, но сообразил, что сам, видимо, разболтать успел.
– На той неделе.
– А родители пять дней назад из Лашманлыка приехали?
– Д-да. Вроде.
– Два дня, ну три, а полная луна завтра, – пробормотала она.
Я дернулся и тревожно спросил:
– Чего два дня?
– Главное, чтобы тебя после вспомнили, когда ты улетел. Тебе повезло, и родителям твоим повезло. Даже если у нас не получится или ты за три дня не успеешь – вас вспомнят. Тогда душа отпустится. А мне и улетать нельзя – меня никто не вспомнит, так душа здесь и сгниет. И эти ее сожрут.
– Я вас вспомню, – глухо сказал я, стараясь не выпускать слез, горячим валиком упершихся в лицо с той стороны.
Бабка пристально посмотрела на меня снизу вверх и строго спросила:
– Обещаешь?
Я пожал плечами и кивнул. Спохватился и, не дожидаясь замечания, сказал полным ответом:
– Да, я обещаю.
Бабка просветлела, встала на цыпочки и прошептала мне на ухо пять слогов. Дыхание у нее было прохладным.
Это имя, понял я с задержкой, кивнул и хотел назвать бабку как полагается. Но она снова ткнула пальцами мне в губы и сказала:
– Только когда душу отпускать надо будет. До этого забудь. Забыл?
Я кивнул.
Бабка тоже кивнула и скомандовала:
– Раздевайся.
Я сперва не понял, потом обрадовался, потом смутился.
– Совсем?
– Совсем. Ладно, штаны можешь оставить, пояс развяжи. И обувь сними. Так. Сядь туда. Туда, я сказала.
И показала на груду досок в неосвещенном углу. Я пригляделся и сообразил, что это не груда досок, а такая пародия на креслице, словно растянутое в лежак для космонавта: на уровне поясницы в угол была косо вбита треугольная доска под задницу, чуть выше по стенам шли бруски под предплечья – стало быть, подлокотники, – и совсем толстые бруски с округлым вырезом были вколочены в пол. Ногами упираться.
Я положил вещи на пол, придерживая штаны, прошел в тот угол и пристроился, как в кресле дантиста. Оказалось почти удобно, совсем не холодно и не занозисто: даже шероховатые бруски на ощупь казались полированными. Пальцам ног было больно, но я догадался чуть выгнуть стопу, и стало вообще в самый раз, будто кроссовки по размеру надел.
– Нож возьми, – сказала бабка.
Я приподнялся, вытащил из кармана нож, уронил ножны и торопливо сел обратно, выставив лезвие.
– Я говорю, это не нож, а ключ, – сказала бабка, колдуя с черной жидкостью из горшка.
Она ее цедила в пиалку, чуть перемешивала круговым движением и переливала в другую, оттуда в третью – и наливала по той же цепочке из другого горшка. Запах заполнял уже всю комнату, горький и опасный.
– Я помню, – сказал я, не понимая, чего она докапывается.
Бабка приблизилась ко мне, шепча под нос и медленно поводя пиалкой по кругу. Порядком отлила, но пиалка все равно была полной, так что жидкость задиралась блестящим краешком выше стенки. И не проливалась.
– Что это? – спросил я как можно спокойнее.
– Кровь, – сказала бабка, и я обомлел, но силой себя успокоил.
На кровь жидкость совсем не была похожа и пахла, скорее, лекарственным чаем. Какой-нибудь грудной сбор номер четыре с ромашкой и корнем багульника.
Бабка продолжала, не отрывая взгляда от жидкой плоскости, гуляющей в чашке, как оброненный обруч:
– Кровь – она память, кровь – она знание, кровь – она дверь, надо отворить, надо узнать, надо вспомнить, вода неба и вода земли, сок воды и сок огня, слово матери и дело отца… На руку положи! На ладонь!!
Я вздрогнул, как-то сразу понял и положил лезвие на открытую ладонь.
– На правую! Острием на себя, рукояткой в пальцы! Живое и мертвое, жидкое и густое…
Она плеснула мне на правую руку, холодно, на левую, сказала:
– …черное и белое, жар и холод…
Черные широкие потеки выцвели, стали теплым молоком и тут же – обычной водой, бесцветно затюкавшей в пол. А бабка уже ткнула мне пиалку в зубы, со стуком и чуть не расквасив рот, и скомандовала:
– Пей, два глотка.
Голова холодно закружилась.
– Быстро!
Я глотнул раз и два. Первый глоток ухнул вниз, помедлил и встал поперек желудка, как повернутая палочка. Второй заклинил горло и саданул по нему, точно наждачный рулончик. И тут же голова заполнилась жаром и звоном, снизу вверх. Из глаз брызнуло, я зажмурился, а бабка сказала сквозь жар и звон:
– Согни кисть. Сильнее. Сильнее согни, чтобы складка была.
Сунула лезвие ножа под эту складку.
И нож длинным бугорком пополз под кожей, выжигая и морозя, как утюг с привязанным мешочком льда.
Часть четвертая Как дома
1
Из маски лилось, поэтому я торопился. Родители сползли с лежаков и теперь поджаривались прямо на песке. Утро, еще можно. Я подкрался, некоторое время переводил взгляд с маминой спины на папину, выбрал наименьший риск и уронил тонкую струйку между папиных лопаток.
– Маладес, – пробормотал папа не шелохнувшись. – За это получишь от меня рюпель.
Я отступил на шаг, затаил дыхание и вывернул маску на спину маме.
Мама с визгом вскочила, встряхнулась, как собака, взглянула на меня совсем не по-собачьи и пообещала: «Ну всё».
И кинулась.
Я, слабея от гогота, вчесал вдоль волн. Потом в другую сторону. Я неплохо бегаю, но мама что-то не отставала – судя по топоту и долетающим брызгам. Я почувствовал спиной узкую тень, попытался вобрать спину, споткнулся и полетел на песок, хорошо хоть, не в толпу толстых немцев, смотревших на нас снисходительно.
Мамка вжала мне голову в песок и в четыре приема выдохнула:
– Смерть провокаторам.
Оборвать хохот я не мог, вдохнул, поперхнулся и начал взрываться. Застучал ладонями по песку, показывая, что сдаюсь. Мама надавила ладошкой на загривок еще сильнее, так что песчинки вмялись в лицо и зажмуренные веки, и прошептала в самое ухо:
– Qalca-qalca turaem.
Я дернулся, но мама держала крепко, будто не рукой, а ножкой стола. Получилось только слегка повернуть голову и приоткрыть глаза. Прямо передо мной было папино лицо. То самое, старое, больное и какое-то свалявшееся. Папа с трудом улыбнулся – губы полопались в нескольких местах, но кровь не выступила, просто бледное мясо показалось – и сказал:
– Tor[30].
Дилька захихикала и сказала:
– Наиль, а Наиль.
Я дернулся сильнее, тут же понял, что вперед смотреть нельзя. Зажмурился, но как-то успел бросить взгляд перед собой – сквозь веки, что ли?
– Наиль, а Наиль, – повторила Дилька весело.
Даже по зажмуренным векам ко мне продолжал идти Марат-абый. Прилизанный, нелепо одетый и мертвый.
Я задохнулся, немо вскрикнул и подскочил – сквозь деревянную руку, сквозь облако песка и сквозь одеяло. Отшвырнул его и сел, бешено дыша.
Дилька, сидевшая на корточках рядом, радостно сказала:
– Ну ты дрыхнуть. Вставай, завтрак уже готов.
Она сжимала в объятиях кота. Вид у кота был несчастный. Давно держала, значит.
Я огляделся, приходя в себя. Было явно не утро, а день, совсем, кажется, теплый. Солнце насквозь протыкало избу, заваливая полдома сливочными пятнами, а тени были мягкими и искристыми. Сияли даже бока темной посуды, которой была уставлена выдвинутая в центр комнаты лавка. Ну правильно, säkä-то занята, подумал я с неловкостью: разлегся на столе, тетенькам пришлось с лавки есть. Сурок, блин.
Что-то с посудой было связано – не должна она была так чистенько полыхать, да еще в таких количествах, подумал я почему-то, но почему, сообразить не смог. Посуда была не пустой – вареная и жареная картошка там лоснилась, блестели мелкие огурчики и еще какие-то яркие ломти. Я их опознать не мог, зато желудок смог. Он распахнулся и беззвучно завопил.
Ощущение было странное – обычно с пересыпу башка трещит, ну и в туалет, конечно, очень хочется. Сейчас в туалет не хотелось вообще, зато очень хотелось есть. И башка не трещала, а как-то странно кружилась. И на глаза с краю давило, точно за каждым ухом по прожектору установлено. Я зажмурил левый глаз, открыл, зажмурил правый, поднес ладони к вискам и понял, что как-то шире все вижу. Словно смотрел кино по старому телику и резко перевел взгляд на плазменную панель, где на края по дополнительному куску изображения прилепили. А вижу я так потому, что глаза чуть рыскают вправо-влево. Тик это называется, что ли, подумал я. Помотал головой, вскочил с полатей – säkä, помню, только откуда? – втыкая ноги в кроссы, и чуть не рухнул. Кот попытался удрать. Дилька ловко удержала его, засмеялась, нахмурилась и тревожно сказала: