Убыр - Наиль Измайлов 25 стр.


Чистоплюи, подумал я почти с презрением и совсем не опасаясь, что меня снова начнут учить хорошему тону и прочим основам кровной этики – методом страшных чудес и, как папа говорил, демонстрации морального и физического превосходства.

Папа.

Надо же, совсем не больно. Обидно чуть-чуть: ну что это за превосходительства такие. Чем на крупные такие чудеса силы тратить, лучше бы нас с Дилькой спасли.

А ведь это, кажется, и происходит.

Во я тупой.

То есть меня не спасают, конечно, – но вздернули на эту высоту совсем не зря. А для того, например, чтобы я увидел.

Я и увидел. Но не небесные слои – что мне с них. Я вниз смотрел.

И увидел, что это перед самыми глазами черно, и дальше, где деревья, – тоже, и за ними тьма на много окликов вперед, но не глухая, а сизая, как скисший черничный йогурт, и в нем правым глазом четко, как сквозь подкрашенную линзу, а левым похуже видна дорога. За дорогой полянка. И там дом abraçı, из которого я ушел полдня назад. А теперь вот подхожу.

Тот, кто подходил, по правде был очень похож на меня. Я со спины себя, конечно, не видел никогда и не увижу. Но если верить видеосъемкам, я вот примерно так и хожу, по-клоунски, носки и локти чуть в стороны. И одежда была моей, даже грязной такой же. И прическа – это было видно, потому что без шапки. Лица я не видел, но соображать уже начал. И понимал, что лицо тоже мое – вернее, точный слепок с моего. Если в глаза не заглядывать.

Некому было в глаза заглядывать. Пока я поднимался, лес выключили. Потому что ночь и потому что все немного соображения в башке имели, в отличие от меня. Все спали в избе. Все спали в огороде, включая пару кротов. Спали зайцы и лоси. Птицы, конечно, не спали, но молча жались к стволам, если не успели по гнездам рассоваться. Не ковыляли одноногие парочки, стылые красотки не торчали из ручьев и болот, лохматые уроды не предлагали пощекотиться, и Марат-абый не шарился по округе, вглядываясь в потайные окна и незахлопнутые дымоходы. Даже котяры не было видно и слышно, хотя казалось бы.

Вот и хорошо. Пусть спят, пусть на спицах вяжут, пусть в Барби или конный клуб играют – лишь бы дверь не открывали.

Откроют, отчаянно понял я. Не в том дело, что карчык давно называется убырлы, пусть даже слово многое определяет, меня прямо сейчас в этом убедить пытались. А в том, что нельзя не открывать гостю, которого уже впускали в дом. Я как раз такой гость. И это будто бы я у порога стою, поднимаю руку и не стучусь, а негромко барабаню костяшками пальцев по косяку. Я именно так и постучал бы. Откуда он знает?

Я, который убыр, ответил: чуть развернулся, медленно вытянул левую руку в мою сторону, приложил ее к груди и, судя по раздувшейся щеке, улыбнулся.

Я его все-таки удивительно четко видел.

Не хочу.

У меня другие дела есть.

Надо предупредить, что это не я, чтобы не открывали. Я хотел крикнуть, но теперь у меня не только голоса, но и легких с голосовыми связками не было. Так что от попытки поорать лишь под шеей холодок.

Я заметался глазами по двору и увидел то, что на самом деле хотел. Увидел сквозь стены и сквозь совсем мутную тьму. Увидел, что там не спят. Кот не спит – он сидит на печке в избе, раздувшись, и время от времени показывает зубы, приподнимая лапу. Бабка не спит – она убежала в баню и быстро возится в парной, зачем-то вытаскивая толстенные связки чего-то белого. Дилька не спит – она, скорчившись, трясется под лавкой в предбаннике, вслепую, потому что темно и очки запотели, водя перед собой кочергой. Не надо кочергу, подумал я отчаянно, возьми метлу хотя бы или стул, он дубовый.

И убыр тут же повернулся к стенке бани, сквозь которую я смотрел, неторопливо подошел к ней, сделал танцевальное движение, минуя стул, и аккуратно погладил серое бревно как раз на уровне Дилькиной трясущейся головы. Обернулся ко мне и подмигнул – дико веселым глазом за моим веком.

Я снова закричал – и лопнуло. Все лопнуло, что было. Меня швырнуло вбок и вниз, как надутый, но незавязанный шарик, и вверх, и снова резко вниз и вбок. Но я успел зацепиться взглядом за створ из двух сосен, стоявших ровно справа от моей лежки, и не терял его, даже поворачиваясь затылком, – и смотрел, смотрел, смотрел на залитую туманом полянку, чтобы запомнить и использовать, если получит…

Ся!

Затылок больно чавкнул, глаза стукнулись о верх и низ орбит, но удержались, шею стиснул костяной обруч, я захрипел до пузырей в ушах – и тут же стало покойно и тихо.

Значит, так надо, понял я, смирился и поплыл подальше от боли, нервотрепки, переживаний и доставшего чувства опоздания. И почти уплыл. Как там было хорошо. Как там могло быть хорошо, если бы не дурацкий щелкающий присвист.

Он протек сквозь землю, воду и покой мне в оба уха и будто крючком уцепил, раздражая и будя. Я постарался не обращать внимания, постарался схлопнуться и уплыть поскорее. Но присвист делался все громче и пронзительнее, крючки рассыпались где попало, поддергивая живот, и кожу, и сердце, и веки. Жмуриться стало больно. Ненавижу соловьев, подумал я и открыл глаза.

Кажется, начинался рассвет. Туман вокруг меня почти на глазах сминался в капли и прилипал к серой хвойной подушке, и сквозь него уже нормально были видны деревья, которые становились все ярче и цветнее, как на экране с выставляемой регулировкой. Соловей закатил последнюю трель, почти красивую, и заткнулся.

Цветочек у меня под носом был подснежником. То есть я сперва узнал его в жухлом опаленном стебельке, вздрогнул, сообразил, что бояться нечего, и лишь тогда вспомнил русское название. По-татарски «подснежник» – umırzaya. А umıru[46], наверное, одного корня с убыром: папа объяснял, что в наших языках «б» часто переходит в «м», – например, балкарцы свой язык малкарским называют. Вот я и решил, что этот злой корень – ответка мне за грядку на могиле Марат-абыя.

Но сразу сообразил, что ерунду придумываю. Во-первых, нечисть отбирает жизнь, а не создает, – стало быть, цветов, тем более лесных, не сажает. Во-вторых, umır в слове «подснежник» – это не «жратва», а стершееся за века çomer — «жизнь». «Подснежник» по-татарски – «жизнь зря». Ну, понятно почему. Растет головой в снег, почти никому не показывается и все такое. Как я прямо.

Я тоже пожух и опалился. И моя жизнь напрасно шла: на гитаре играть толком не научился, папу с мамой упустил, сестру потерял, убыродавом не стал, что за четверть по географии вышло, так и не узнаю.

Только я вам не цветочек, сказал я всему свету и совсем проснулся.

Я лежал по уши забитый в землю и для верности придавленный двумя почти цельными еловыми стволами – один поперек груди, другой ниже.

Я был цел и жив, хотя лицо ныло, горло саднило, нос не дышал, а ниже шеи был затекший мешок неправильной формы.

Я не знал, как выбраться, но знал, что выбираться придется. Даже если я этого не хочу.

Потому что я тупо и бездарно отдал свое лицо подлой неживой твари. И должен его вернуть.

Ну и Дильку, конечно. Как-то быстро я согласился ее бросить.

И какая разница, живой я или мертвый, если своих сдаю.

Я повел глазами по сторонам, проверяя, правильно ли все запомнил, пока вертелся шариком. Правильно – покинутые, но не совсем схлопнутые лисьи норы были совсем справа и слева-сзади. Справа было бы удобнее, но там торчал мелкий куст, забыл, как называется, но корни у него как проволочная метелка, не продерешься. Зато левее муравьиная цепочка терялась во взрыхленной почве.

Я вздохнул и начал шевелить пальцами.

Через пять минут я уже мог их сгибать полностью, соскребая и трамбуя землю ногтями.

Через полчаса левая кисть провалилась в узкую полость, и я мог работать почти всей рукой.

Через час я протолкнулся к ногам и почти освободил их, но дерево, наваленное сверху, просело с мягким шепотом, и пришлось начинать сначала.

Я подышал ртом, глядя в светлеющее небо. Горло приятно охлаждалось, но совсем высохло – а что делать, нос все равно забит как деревянными пробками. Я еще раз огляделся и принялся выдирать землю из-под спины, чтобы нырнуть поближе к муравейнику.

Разгрести и придавить землю за головой и под спиной было дико тяжело. Еще тяжелее оказалось уйти с головой под землю. Я, конечно, и так был весь, считай, под землей, но зубами-то за воздух держался. А тут не только в могилку играть приходится, но еще и нырять затылком вперед. Совсем серьезная игра. Даже в воду погружаться затылком сложнее, чем лицом. Человеческая анатомия для этого не приспособлена – вода в уши и ноздри заливается, под глазами ломит и все такое.

Я набрал воздуха пересохшим ртом, через силу отвел локти, которыми упирался в края раскопанной чаши, и осторожно, но и не медля, ушел головой в землю.

Больше никогда.

Черную вечность спустя я вытянулся из-под деревьев и, сипло хватая воздух, сел по пояс в земле, когда из-за деревьев заполыхало так, что больно смотреть. Я туда и не смотрел. Отдыхиваясь, шевелил плечами и изучал просевшие стволы на месте моей лежки – каждый был вдвое толще меня. Затем выдернул руки и внимательно рассмотрел ногти под рыжей, быстро иссыхающей в желтый налет коркой. Все сломаны, но ни один не сорван.

Муравьи возмущенно кусались.

Я осторожно отряхнулся, раскопал ноги, встал и снова рухнул в мятую землю. Освобождение всегда неудобно – опереться не на что. Ноги были как подтаявшее эскимо. Оживлять и разминать их пришлось, пока солнце не выползло за медвежий череп.

Я встал, сделал полукруг и поднял голову.

Медведь, молодой и старый, очень крупный, взят не по правилам – по правилам в голову бить нельзя, а тут левая глазница рассажена и нижняя челюсть с надломом. Толпой брали – ну и понятно, здоровый, не давался, вот и не до правил стало. Странно, что зубы не выбили.

Молодой медведь потому, что ему три года было, когда на рогатины налетел. И старый медведь – потому, что взяли его очень давно, так что кость смахивала на окаменевшее изветренное дерево, серое и расслоенное на волокна.

И столб, на котором сидел череп, был такой же старый – черный, истрескавшийся и снизу неровно измазанный чем-то.

Мой нож торчал как раз на границе этой измазанности.

Боязно было его рассматривать, а что делать.

С одной стороны лезвие было тускловато-чистым, только у лезвия пара крупинок сидела, то ли ржавчины, то ли земли. Они слетели от дыхания, когда я попытался вглядеться. Я, закусив губу, перешагнул к другой стороне.

Она не была ржавой, кровавой или черной.

Мутно-белой она была и лоснящейся, словно сало резала.

Я хотел проверить, а как на ощупь, но больно уж страшными были ногти. Как мог вытер руки, но и после этого трогать лезвие не стал.

Смысл-то.

Сам увижу.

Выдернул нож из столба, втиснул его в слипшиеся ножны и пошел за сестрой.

3

С чего я взял, что в лесу страшно?

В лесу бывает холодно, бывает душно, бывает уютно, бывает безнадежно – это если силы кончаются, а враги – нет. Бояться тут нечего.

Смерти бояться поздно. Медведи отсюда сбежали после прошлогодних пожаров, волки – на прошлой неделе. Мелкие хищники сами всего боятся. Ямы, ловушки и трясины я чуять научился, мелкую нечисть тоже. Вчера я многое знал, мало что понимал и ни фига не умел. Теперь многое понял. Жив буду – научусь.

Особого смысла бежать не было. Полдня прошло. Убыр знал, куда идти, и мог пройти куда угодно – бабка бы его впустила, не зря же она убырлы. А я вот верил ей зря. И зря делал все, что она говорила. Правда, поначалу помогало. Но, может, это как раз чтобы в доверие войти. Вошла, да. И до сих пор не вышла почему-то. Наверное, потому, что мне очень хотелось верить. Не бабке – вообще кому-то. Во что-то.

Я верил – как мог. И бежал – как мог.

Я не боялся леса. Я даже не очень боялся того, что увижу там, где оставил Дильку. Хотя был готов к чему угодно.

К тому, что на месте избы воняет пепелище с черной печкой посредине.

К тому, что дом и баня стоят все перекошенные и с сорванными дверьми, а внутри следы борьбы и пятна крови. Эта картинка сильнее других лезла к глазам. Я ее выбрасывал, а она возвращалась.

Больше всего я был готов к тому, что изба раскурочена, а баня выглядит как крепость после осады, окна побиты и крыша набок, но дверь не сорвана, и за ней стоят бабка с Дилькой с кочергами наперевес – нет, с метлами: карчык же знает, что железо тут не работает. Я был так готов, что совсем уверился и почти успокоился. Начал придумывать, как уговорить открыть мне дверь, голоса-то так и не было. Даже изобрел специальные сигналы, которые Дильку убедят. И тут понял, что уже выскочил к дальней стороне бабкиной ограды, откуда хотел осмотреться, – и погнал посторонние мысли из головы. А остальные мысли сами вылились.

Дом был целехонький, окна прикрыты и занавешены, зато дверь, кажется, отворена.

Я отдыхивался и осматривался минуты две, беззвучно меняя точки обзора. Не выдержал и вошел в ворота. Фигли индейца изображать – не было вокруг никого умеющего двигаться или дышать, даже птицы снялись, все. Только кот подглядывал с крыши и сердито зашипел, поняв, что замечен. Спускаться он явно не собирался.

Во дворе теперь было как в лесу, не лучше и не хуже.

По уму, следовало первым делом осмотреться в бане, но изба манила. Дверь в самом деле была приоткрыта. В петле торчал нож. Тонкий, черный, которым бабка травку резала.

У меня внутри как будто полочка сломалась, и все, что на ней было, рухнуло в живот и кроссовки. Горлу стало больно – видимо, от сипа. Я слепо, чуть не сломав пальцы, выдернул нож из петли, вытащил свой клинок и побежал в избу. Совсем забыв умные рассуждения про то, что железо не работает.

На полатях поблескивали Дилькины очки. Я уставился на них и почти улетел куда-то. Протянул грязную руку, сообразил, что она грязная, а очки чистенькие, отдернул, помотал головой и огляделся.

Никого здесь не было. Ни в сенях, ни в комнате. Ни под полатями, ни на печке, ни в печке. Было чисто, аккуратно, полати прибраны, лежанка на печке красиво заправлена, даже посуда помыта.

Запах стоял непривычный – не домашний какой-то. Пахло сырой ржавчиной и золой, как от залитого мангала. Но в печи или где-то еще следов золы не было. И, кроме очков, следов Дильки не было. И бабкиных тоже – даже одежды никакой. Я все обшарил. Вряд ли у нее огромный гардероб, но все равно: ни один человек, кроме бомжа какого-нибудь, не может легко утащить всю свою одежду.

Блин, да где ж они, растерянно подумал я и вспомнил наконец про тайные комнаты. Надо ж было забыть про такое.

Я чуть не споткнулся о ведро, стоявшее сразу за дверью в камору с умывальником, еле нашел вход в зальчик с пыточным сиденьем, обежал их. Там тоже нашлись лишь порядок и пустота.

Баня, вспомнил я и побежал, снова едва не кувыркнувшись через ведро – прямо на ножи. Кухонный я бросил на полати, а свой убирать не стал – мало ли что.

Мысль про баню оказалась верной, но запоздалой. Там сильно пахло свечкой, было очень тепло и вода в странных ведрах осталась почти горячей, зато воск на полу и полках совсем застыл. Я сперва не разобрал, что это, – в банях без электричества даже днем темно, знаете ли, – поэтому дикость какую-то представил. Его очень много было, желтовато-белого воска, похожего на смесь парафина с пластилином. Я соскреб немного ножом и рассмотрел на свету. Бабка иллюминацию как в дореволюционном Большом театре устроила, что ли, на тыщу свечей. Таз вон весь воском залит.

А следов все равно нет.

Вернее, следов куча – но все странные.

И самый странный начинался в предбаннике под лавкой. От шоколадки. Она подтаяла, но не убавилась – как я отдал Дильке полплитки, так полплитки и осталось.

Даже откусить не успела. Или не хотела одна.

Я посидел на корточках, не трогая ни шоколад, ни следы вокруг него. Встал и бездумно пошел по следу. В дом – кот так и томился за трубой, – сквозь сени, в большую комнату, к печке. Тут след как наждачкой стерли. Огненной. Я потоптался по комнате и открыл дверь в помоечную. Там был по-прежнему сумрачный порядок, только ведро в дальнем углу отсвечивало темно-зеленой эмалью.

Сейчас выйду за ограду и буду мотать круги по нарастающей, пока след не найду.

Стоп.

Я же ведро не переставлял. Оно у порога стояло.

Я выставил перед собой нож, крутнулся по сторонам, с ужасом понимая, что опоздал. Обознатушки – пусто. Хотя насчет опоздал фиг поспоришь. В любом случае с рассвета здесь никого, кроме меня, не было.

Я подумал, подошел к ведру и спросил:

– Где они?

Вернее, хотел спросить, да просипел непонятное. Я присел на корточки и требовательно стукнул костяшками в твердый бок.

Бок загудел. Ведро тускло отсвечивало даже сквозь мою тень. Отсвечивало и плохо пахло. Дно у него было измазано чем-то не видным под пушистой черной плесенью.

Единственная нечистая вещь в доме.

Я стукнул два раза, сильно. Помойный запах усилился.

Почищу, решил я, заливаясь белой злобой, сунул нож в карман, схватил ведро за ручку и потащил наружу.

Ведро было очень легким до порога. Едва я его перешагнул, руку будто гиря оттянула, а на следующем шаге еще и задергала во все стороны – как Киров чокнутый ротвейлер, с которым я напросился погулять однажды. Он мной пол-улицы вспахал и чуть руку из сустава не выдернул. Только ротвейлер молча рвался, а бичура отчаянно верещала. Дергала рукой, упиралась мелкими ножками, пыталась укусить почти незаметными зубами и кричала. Как капризный или очень испуганный ребенок.

Она и была ребенок. Не карлик, наряженный в музейную одежду для сабантуя, а постаревший ребенок, тыщу лет проживший в детской, с которой научился управляться не хуже, чем с собственным телом. А за ее пределами из тела вываливался. А это страшно, и опереться вообще не на что, по себе знаю.

И она была очень испуганной.

И еще она не умела говорить – как всякая нечисть.

Бичура не плохая. Именно так: не-пробел-плохая. Она же не только буянить умеет, она может здорово помогать хозяину, тащит богатство и везение в дом, посуду вон вылизывает. Крыски, допустим, тоже классные бывают. Но они все равно крыски.

У бабки бичура была классная. Но все равно нечисть.

Назад Дальше