То, что Симонов написал два как бы противоречащих друг другу стихотворения, а Эренбург подписал как бы два противоречащих друг другу письма, говорило не столько о беспринципности вышеупомянутых литераторов, сколько о старой болезни советской интеллигенции. Ибо раздваиваться в Советском Союзе приходилось всем. Кто-то мирился с этим как с неизбежностью и стремился сделать обе свои половинки одинаково полноценными и полнокровными. И даже получал от этого процесса некоторое мазохистское удовольствие. Кто-то же делал это нехотя, мучаясь, переживая и разваливаясь как личность в очень короткий срок.
Абсурд заключался в том, что в данном конкретном случае причин для раздвоения не было. Ведь, по сути, «Правда» своей публикацией навела больше тумана, чем ясности. Однако привыкшие читать между строк ученые и литераторы сделали вывод, что в первой части своей речи Сталин явно призывает сделать с космополитами что-то нехорошее, а во второй — как бы смягчает этот призыв, говоря, что, возможно, и не надо торопиться с таким радикальным решением вопроса. Напечатанное через несколько дней в той же «Правде» стихотворение Симонова подтвердило эту теорию, ибо в нем не упоминалась вторая (якобы мягкая) половина речи Сталина, а только грозное «пзхфчщ!» из первой части.
Стихотворение вызвало неоднозначную реакцию в интеллигентских кругах. Некоторые принципиальные поэты за глаза ругали Симонова после этой публикации, считая, что «придворный поэт» «подпел» антисемитским настроениям власти. Хотя Симонов очень удивлялся такой реакции, потому что ни к чему конкретному не призывал. Некоторые же, наоборот, сдержанно хвалили поэта за революционный отход от классического соцреализма. Хотя и понимали, что отход был подготовлен самим товарищем Сталиным. Так, поэт-футурист Крученых, автор множества стихов, в которых слова были просто набором звуков, воодушевленный стихотворением в «Правде», объявил Симонова продолжателем дела футуристов, а само дело по аналогии с Лениным назвал «делом, которое живее всех живых». Но объявил это он тихо и самому себе, потому что его мнение никого ни в литературном, ни в окололитературном мире не интересовало. Тем более что от писательства Крученых отошел еще в 30-е годы, когда соцреализм стал главным официальным направлением в советской литературе, оттеснившим все прочие течения на обочину. Но поэтические дебаты довольно быстро уступили место дебатам политическим. Что таило в себе загадочное «пзхфчщ» — вот что волновало лучшие умы эпохи. Некоторые предположили, что это аббревиатура. Но расшифровать ее не могли — слишком много было вариантов. Некоторые говорили, что все непонятные слова — это нововведения типа таких советских жаргонизмов, как «лишенец» или «рик» (райисполком). Да чего далеко ходить за примером, если даже «космополитизм» всплыл невесть откуда! Редкое древнегреческое слово, и на тебе — синоним антисоветчины. Да не просто антисоветчины, а антисоветчины, исходящей от евреев. Единственное, что смущало, — это то, что «Правда» отказалась пояснить значение новых слов. А так как ничего хорошего статья (хотя бы по тону) не предвещала, то многие убежденные в своей прозорливости интеллигенты дали волю самым мрачным фантазиям. Поползли слухи: будут репрессии! Кто-то все-таки попытался использовать свои связи, чтобы выяснить, что конкретно светит безродным космополитам: полный «пзхфчщ» или все-таки более мягкий «щывзщ» (пусть и с «грцбм»), Но наверху сами пребывали в растерянности. Сталин вот уже несколько дней болел, и ему было явно не до разговоров. Кроме того, он не любил повторять сказанное дважды, а тем более вступать в дискуссии. Он сказал, что надо «пзхфчщ», значит, надо «пзхфчщ». Причем в кратчайшие сроки. Это-то было сказано вполне внятным русским языком. А потому еще до появления пресловутой статьи в «Правде» в недрах Кремля была отпечатана и разослана по всем соответствующим органам секретная директива под названием «Пзхфчщ». О чем интеллигенция даже и не подозревала. А если бы и узнала, то поняла, что все ее мучительные рефлексии — ничто по сравнению с тем, что пришлось испытать конкретным исполнителям воли товарища Сталина. Ведь с самого начала было ясно, что невнятный приказ каждый будет спихивать со своих плеч на нижестоящее звено. До тех пор, пока он не дойдет до самого низа. Откуда у него только одна дорога — быть исполненным.
Следователь Колокольцев вторую неделю не спал. Его мучил «пзхфчщ». Едва получив загадочную директиву, он тут же бросился «наверх» за разъяснениями, но начальство стукнуло кулаком, прорычало что-то невнятное и даже пригрозило самому Колокольцеву чем-то вроде «пзхфчщ».
«Нет, надо увольняться», — думал Колокольцев, сидя в своем кабинете на Лубянке, хотя прекрасно понимал, что так просто из МГБ не уходят. Разве что вперед ногами. Единственное, что его утешало, — не он один находился в подвешенном состоянии. Тысячи следователей по всей стране сидели над директивой (письмом, тайной депешей, секретной телеграммой) и ломали головы, что надо сделать с евреями такого, чтобы не наломать дров. Конечно, большинство из них склонялось к тому, что еврейскую интеллигенцию надо расстрелять, а прочих евреев рассредоточить по лагерям, тем более что в августе 52 года было арестовано около сотни поэтов, членов так называемого Еврейского антифашистского комитета (а самые известные — так и просто расстреляны), да и в самом министерстве безопасности время от времени раскрывали «сионистские заговоры». Но одно дело получать конкретный приказ арестовать и расстрелять, а другое — получать вот такой вот «пзхфчщ». Расстреляешь, а потом окажется, что совсем не это имелось в виду. И тебя самого к стенке.
Но это было полбеды. Здесь Колокольцев, как уже было сказано, был не одинок. Вторая половина заключалась в том, что все упомянутые в «Правде» «безродные космополиты» — от искусствоведа Федорова-Гуревича до критика Цветкова, как назло, попали в разработку именно к Колокольцеву как к опытному и уже заслужившему доверие начальства следователю. Со дня на день они должны были быть арестованы, но прежде надо было подготовить почву для ареста. Схема была простой и обкатанной. Для начала нужно было собрать внушительную папку доказательств заговора. То есть не бросать обвинения прямо в лицо арестованным, а сначала получить (выбить) показания третьих лиц. Стало быть, список арестованных предстояло автоматически расширить. Колокольцев быстро выяснил, что все вышеуказанные лица часто собирались у поэта Шнейдера, что серьезно облегчало задачу (раз собирались — значит, готовили заговор). Шнейдер же близко дружил со своим некогда одноклассником драматургом Левенбуком, который в свое время уже отсидел за контрреволюционную деятельность. Что было совсем замечательно: раз сидел, значит, рыльце в пуху. Стало быть, надо было тянуть за Левенбука. Но все это было как раз плевым делом. Как говорится, не впервой. Однако в дело вмешалась чертова директива. Ведь теперь арестованных надо было не просто раскидать по ГУЛАГу или расстрелять, а «пзхфчщ», причем, как говорила директива, «в кратчайшие сроки». Колокольцев надеялся, что, может, «Правда» сумеет что-то разъяснить, но вышедший через два дня номер не только ничего не разъяснил, но и еще больше запутал.
«Полетят теперь головы», — думал Колокольцев, сидя в своем кабинете на Лубянке и уставившись в текст директивы. Он сидел, обхватив лоб руками, словно боясь, что и его голова может сорваться и куда-то полететь.
Он в сотый раз пробежал глазами директиву, пытаясь выцепить мало-мальский смысл, но пустое: текст не поддавался дешифровке.
«В кратчайшие сроки всех безродных космополитов надо пзхфчщ. Щывзщ даст результаты грцбм. Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх».
«Черт-те что», — подумал Колокольцев.
Писатель Григорий Штормовой сидел на кухне у Антона Левенбука и методично допивал литровую бутылку водки. Левенбук поначалу пытался держать темп, но вскоре безнадежно отстал и махнул рукой. К тому же ему было совсем не до пьянки. Уже второй день он думал только о последних выпусках «Правды». Он хотел поделиться своими горькими мыслями со Штормовым, но не рубить сплеча. Хотел вырулить на тему постепенно.
Штормовой был старше Левенбука на десять лет, имел за плечами несколько солидных публикаций и занимал довольно высокую должность в Союзе писателей. Правда, в литературной среде он был известен благодаря не столько качеству, сколько количеству своих произведений. Ибо если первые его повести и романы были еще небезынтересны и небесталанны, то чем выше он поднимался по карьерной лестнице, тем больше халтурил, выдавая на-гора по два-три, а то и четыре романа в год. Что позволило одному поэту-острослову как-то заметить, что Штормовой — уникальный писатель, у которого качество перешло в количество. Левенбук дружил со Штормовым по неизвестной для обоих причине. Просто так повелось. Как-то раз отдыхали вместе на юге и нашли общий язык. Их дружбу Левенбук мысленно сравнивал с дружбой Андрея Белого и Федора Гладкова, где роль талантливого Белого он скромно отводил себе, а роль бездарного Гладкова, соответственно, Штормовому. Левенбуку категорически не нравился Штормовой как писатель, но он был удивлен, когда познакомился с ним лично. Едкий, обаятельный, неглупый и легкий в общении Штормовой был полной противоположностью собственной глупой и тяжеловесной писанине. Эти два Штормовых существовали словно в параллельных мирах. Иногда Левенбуку даже казалось, что за Штормового пишет какой-то литературный раб. Единственное, что его смущало в этой теории, была бездарность раба. Обычно от рабов все-таки требовался какой-то талант. Впрочем, эту теорию косвенно опроверг и сам Штормовой, когда Левенбук как-то пожаловался, что самый большой страх испытывает перед чистым листом, даже если в голове есть готовая история.
— Чепуха, — рассмеялся тогда Штормовой. — Я уже давно нашел способ борьбы с этим страхом.
— Какой же? — удивился Левенбук.
— Я всегда начинаю с одной и той же сцены.
— Как это?
— Герой ест арбуз.
— Не понял, — растерялся Левенбук. — А потом?
— А потом куда кривая вывезет. Одно за другое цепляет, знаешь ли. Не веришь? Вот в моем романе «За перевал», например, герой ест арбуз, а потом ему начинает казаться, что черные косточки — это враги революции, от которых надо избавляться, чтобы насладиться сочной красной мякотью арбуза. Сразу после этой сцены он решительно встает и идет расстреливать недобитых кулаков, хотя до этого переживал и мучился. Все! Сюжет есть. Герой есть. Герой будет есть. А в другом романе у меня персонаж ест арбуз, а потом давится косточкой и умирает. Профессор, который осматривает труп, обнаруживает, что герой, хоть и подавился косточкой, но на самом деле был отравлен. Или вот герой и героиня едят арбуз…
— Не может быть, — прошептал изумленный Левенбук.
— Почему это? Очень даже может. Самое удивительное, что с каждым разом описание поедания арбуза выходит у меня все сочнее и интереснее. Видимо, в тему, как говорится, вошел. Я изучил все сорта арбузов, узнал, когда каждый из них созревает, проштудировал историю арбузов — когда их впервые завезли в Россию, какая у них форма семечек…
— При таких темпах главным героем романа скоро, видимо, станет непосредственно арбуз, — саркастически заметил Левенбук, который все еще не верил Штормовому. — Могу даже предложить название. Например, «Не арбузом единым».
— Я подумаю, — серьезно ответил Штормовой.
— И неужели никто не заметил?
— Не-а, — с гордой усмешкой мотнул головой романист, как будто арбуз был большой антисоветской фигой в кармане и добавил:
— Ну, ты же не заметил.
Левенбук действительно ничего не заметил, хотя и читал Штормового — только чтобы не обидеть друга, что называется, по диагонали.
— И что, ты совсем не пробовал начать с чего-нибудь другого?
— А зачем? — удивился Штормовой, но потом, замявшись, признался: — Нет, ну вообще-то один раз я начал с того, что герой ест дыню. Так, знаешь, хотел поэкспериментировать… Но, понимаешь, никуда меня эта дыня не привела. Она какая-то… одноцветная, что ли. У меня герой ее ел, ел, ел, ел… А я все писал, писал… И вот уже третья страница пошла. А он все ест. А я все пишу. И нет ни конца ни края этому безобразию.
— И что потом?
— Он ее доел, — печально развел руками Штормовой, словно извиняясь за умственную и душевную ограниченность своего персонажа.
— А ты дописал.
— А я дописал. Конец главы. И что дальше делать? Вот что значит не моя тема! — почти поучительно закончил Штормовой свой рассказ.
После того как «певец арбузов» ушел, Левенбук бросился к книжным полкам и достал несколько романов Штормового. Все как один действительно начинались с арбуза. И Штормовой не врал — каждая история начала плясать от какой-то арбузной детали. С тех пор Левенбук больше не сомневался в том, что романы пишет сам Штормовой. А арбузная тема стала всплывать в их беседах все чаще и чаще.
Вот и сейчас, едва Левенбук пожаловался на муки творчества, Штормовой предложил ему тоже начинать с какого-нибудь фрукта.
— С какого? — удивился Левенбук.
— Да хоть с вишен. Очень удобный образ. Красные, яркие. А сплевывание вишневых косточек! Это же песня, а не процесс.
— Да нет, — отмахнулся Левенбук. — У меня сейчас не в этом дело. Ты «Правду» читаешь?
— Читаю, а что?
— Про космополитов видел?
— Допустим.
— Так вот, к гадалке не ходи — будут брать Гуревича. Ну и всю компанию заодно.
— Ну а ты-то тут при чем?
— Здрасьте! Так я ж его друг. И потом я бывший ссыльный. Тут все в дело идет. Ты сам-то не боишься со мной тут сидеть?
— А чего мне бояться? У меня роман на Сталинскую выдвинут.
— Надо будет, задвинут, — мрачно заметил Левенбук.
— Ну, это ты брось, — неуверенно усмехнулся Штормовой. — И потом, с чего ты взял, что Гуревича брать будут?
— Да ты глаза-то разуй!
Левенбук вытащил вчерашнюю «Правду» и зачитал:
— «Такие, с позволения сказать, ярые защитники безродного космополитизма, как искусствовед Федоров-Гуревич (Гуревич)… ну и по списку… э-э-э… не только позволяли себе призывать нашу творческую и научную интеллигенцию к отказу от патриотизма, но и имели наглость ездить за границу за государственный счет и там поливать грязью нашу Родину». Их что, по-твоему, к награждению готовят, что ли?
— А ты дальше-то прочти.
— «В своем недавнем выступлении на экстренном совещании Президиума ЦК КПСС товарищ Сталин со всей большевистской прямотой ответил на этот вопрос, сказав следующее: «Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!». И что?
— Так это я тебя спрашиваю: и что? Безродных космополитов надо пзхфчщ! Это товарищ Сталин сказал. Во как!
Штормовой поднял указательный палец.
— А это значит, — добавил он, опрокинув в себя стопку, — что пзхфчщ — это тебе, брат, не ссылка, это новая политика.
— Да какая к черту политика?! — разозлился Левенбук. — Это ж все туман. Эвфемизмы для ареста.
— Не скажи, — покачал головой Штормовой. — Есть сведения, что «пзхфчщ» — это просто отметка, ну вроде неблагонадежности.
— Поражение в правах?
— Ну да, вроде лишенцев. Может, запретят голосовать… Может, ограничат проживание в больших городах.
— А я так думаю, что все это снова лапша на уши. Будет новый тридцать седьмой.
Штормовой, конечно, слышал все эти разговоры, но предпочитал гнуть свою линию. Так было спокойнее. Верить во что-то хорошее. Он пожал плечами и опрокинул новую порцию водки.
— Ладно, твое дело, — сказал он, крякнув. — Давай лучше о чем-нибудь другом.
Левенбука сильно удивила такая равнодушно-простодушная позиция Штормового. Ведь Штормовой был тертым калачом и хорошо знал цену безумию советской власти. О чем говорила и история его псевдонима. На самом деле фамилия Штормового была Сытый. Но когда грянула Октябрьская революция, начинать карьеру писателя с такой «старорежимной» фамилией было просто неловко. Тем более что вокруг были литераторы под «говорящими» псевдонимами: Бедный, Голодный, Батрак. А тут Сытый. Тут и до контрреволюции недалеко. Немного подумав, Штормовой взял себе фамилию Троицкий. Во-первых, он был родом из Троицка. А тогда многие революционеры (особенно еврейской национальности) любили брать себе псевдонимы по месту рождения. Во-вторых, в новой фамилии была ласкающая слух фонетическая схожесть с фамилией Троцкого, самого популярного (разумеется, после Ленина) большевика. Тогда, конечно, никто и помыслить не мог, чем закончится карьера Троцкого. В общем, под новой фамилией Штормовой и начал писательскую карьеру в бурные двадцатые. Выпустил сборник революционных стихов и напечатал несколько рассказов. Стихи были слабыми, рассказы — наивными. И первые, и вторые прошли почти незамеченными. Тогда это невнимание Штормового сильно задело, но потом он понял, что нет худа без добра. Ибо едва дедушка Ленин приказал всем долго и счастливо жить, тут же началась грызня за власть, из которой победителем, как известно, вышел Сталин. Из синонима революции Троцкий стал медленно, но верно превращаться сначала в оппозиционера, а потом и во врага. Троцкистами, соответственно, стали называть любой «антисоветский элемент». Это не могло не волновать писателя Троицкого, который при каждом упоминании в газетах Троцкого вздрагивал и нервно кусал губы. Да и в редакциях на него стали косо поглядывать — не бравирует ли молодой писатель своей подозрительной фамилией? Не хочет ли он подчеркнуть свою солидарность с опальным революционером? Троицкий понял, что запахло жареным, и быстро сменил фамилию на Штурмовой. Она показалась ему звучной, героической, безопасной и вполне под стать коммунистической риторике, тем более что в газетах то и дело предлагали что-то штурмовать (бастионы мещанства, гнезда кулацких последышей, оплоты белогвардейских недобитков и пр.). Под ней он и издал первый роман. Но тут грянула новая беда. Ни с того ни с сего все вдруг стали бороться со штурмовщиной. Причем до этого на нее только и полагались, плодя энтузиазм и стахановское движение. А тут вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. Перепуганный Штурмовой поменял «у» на «о», молясь, чтобы советская пропаганда не выкинула очередной фортель. В некотором смысле все это напоминало бегство нервного интеллигента от вездесущего советского бога. Приятель Штормового даже сочинил такой стишок:
Но, слава богу, этим кошмарам не суждено было сбыться, и по крайней мере за фамилию его больше не били. Били, однако, за многое другое — хотя до ареста дело так и не дошло. Сейчас Штормовой был уже не рулевым, а скорее морским волком. Опытным, обветренным, верящим в свою интуицию. Тем страннее показалась Левенбуку его вялая реакция на «пзхфчщ». Может, Штормовой и вправду подрастерял былой нюх? Левенбук решил переключиться на другую тему и от растерянности начал расспрашивать Штормового про арбузы, но, похоже, его нервозность сделала свое черное дело и невольно передалась Штормовому. Разговор как-то вдруг не заклеился. Водка пошла Штормовому не в то горло. От холодного соленого огурца засвербил зуб. Штормовой крякнул, сказал, что ему пора, попрощался и ушел. Пожимая руку Левенбука, он заметил, что та была холодной. Как у мертвеца. В голове автоматом пронеслось начало будущего романа: «Он взял в руки арбуз. Тот был холодный, как труп».