Чтобы быть «моим».
«Осей Бродским» родители прозвали рыжего мясника, который работал в нашем гастрономе. Его настоящего имени никто не знал, но мама как-то раз за обедом сказала, что мясник в магазине на Тореза — «ну вылитый Ося Бродский». И отец, хмыкнув, с ней согласился.
Называть мясника «Осей Бродским» в нашем доме стало чем-то само собой разумеющимся. Я часто слышал от мамы: «На Шверника мясо, наверное, уже закончилось, так что сейчас отдышусь и пойду к Бродскому». «У Бродского была только грудинка, да и то какая-то страшная», «Бродский, засранец, сунул мне к вырезке паршивый довесок, весь жилистый. Иначе, сказал, не продам». «Бродский вчера на прилавок вывалил синюшных кур, таких старых, будто они умерли своей смертью».
Однажды я спросил за столом, кто такой «Ося Бродский», на которого похож мой любимый мясник. Родители странно переглянулись.
— Никто, — тихо ответил отец и, поправив очки, сердито добавил: — Не твое дело. Мал еще. И давай-ка без торговли.
Ответ папы показался мне совершенно непонятным. «При чем тут торговля? Почему я еще мал?» Если бы он ответил иначе, я бы через минуту забыл, о чем спрашивал. Но человек так устроен, что интересуется именно тем, чем ему запрещают интересоваться. Заставьте ребенка смотреть глупые телешоу, глупые фильмы, насильно засадите его читать глупые книги. И при этом строго-настрого запретите слушать классическую музыку, джаз и читать классику. Уверяю вас — он вырастет интеллектуалом. Человек запоминает не то, что требуют, а то, что, наоборот, нельзя. Как легко и быстро мы в детстве запоминали матерные слова и неприличные частушки. И с каким трудом заучивали наизусть бессмертные стихи русских классиков! Кто из нас, выросших из детства, в состоянии сказать, когда ему их впервые прочитали? И при каких обстоятельствах? Я, например, завершено забыл, когда и в какой ситуации я узнал, что есть такой поэт Пушкин. Зато совершенно отчетливо помню, от кого и когда я впервые услышал выражение «женский хуй».
Резкий ответ папы на вполне простой вопрос пробудил во мне подозрение, что дело тут нечисто, что здесь кроется что-то интересное. Поэтому сочетание «Ося Бродский» я хорошо запомнил и тут же принялся его громко повторять.
— Уймись, — устало сказала мама. — Ну что ты заладил?
— Ося Бродский! Ося Бродский! — дразнился я, видя, что родители смущаются и не знают, что сказать.
— Сейчас по заднице получишь! — шутливо пригрозил папа. — Замолчи, а то я тебе сейчас такого Осю Бродского покажу…
Но папины угрозы меня ничуть не испугали.
— Ну, мам, мам… Кто такой Ося Бродский?
— Отстань, — отмахнулась мама. — Чего ты пристал? Сейчас из-за стола выйдешь!
— Бродский, — вмешался вдруг папа, будто что-то вспомнив, — это художник советский. В Ленинграде в честь него улица названа. Улица Бродского. Понял? Вот наш мясник и похож на этого самого художника. Доволен? И перестань морочить нам голову.
Мясник Бродский мне нравился. Я хорошо помню рыжие волосы, кудрявившиеся вокруг усыпанного веснушками вытянутого лица, на котором, как на светофоре, то и дело менялись краски. Оно казалось то белым, то кирпичным, то зеленым, то вдруг начинало желтеть. Видимо, в зависимости от настроения самого Бродского, от освещения в магазине, где постоянно перегорали лампочки, или от количества мяса на витрине. Эта трогательная смена красок компенсировала неподвижность физиономии Бродского, одно-единственное выражение, в котором она раз и навсегда застыла. Впрочем, иногда, как я вспоминаю, внизу его лица ненадолго расползалась узкая щель, обнажая ряд желтоватых квадратиков. Это Бродский открывал рот, чтобы пообщаться с покупателями. И оттуда, из узкой щели, вытекала даже не речь, а согласное гудение, долгая мелодия междометий, из которой время от времени выплывали в беспорядке отдельные слова.
— А ну, пиздреныш, кыш от прилавка! — прикрикнул однажды на меня Бродский.
И я, оробев, попятился к отделу соков.
Бродский казался мне ожившим памятником, воплощением силы, таившейся в массивных зданиях, расставленных по округе рукой умелого мастера. Мое детское сердце готово было вырваться из грудной клетки, когда он вытаскивал из дальней двери в глубине отдела огромные красные куски мяса, бросал их на разделочный стол и начинал рубить, занося над головой мокрый топор и опуская его с оглушительным треском. В эти минуты он был похож на бесстрашного дрессировщика, входящего в клетку к диким зверям. И еще — на красноармейца, чапаевца, летящего на коне по степи и рубящего шашкой полчища белогвардейцев.
Я постепенно все больше и больше проникался Бродским и однажды рассказал про него в детском саду Игорьку Князеву. Оказалось, что Игорек тоже часто бывает с мамой в нашем магазине и тоже очень любит и уважает Осю Бродского.
— Только я не знал, что его так зовут, — оправдывался Игорек.
Помню, я с трудом подавил в себе ревность. Мне казалось, Ося Бродский — это часть меня, что никто не знает его лучше, чем я, и не имеет права его любить по-настоящему. Но я проявил мудрость и не стал ругаться с лучшим другом. С Игорьком я в самом деле очень дружил и ссорился очень редко. Как-то раз по большому секрету он мне сказал, что дома у них плохо и мама много кричит, только не на него, а на папу, потому что папа «всегда с пятницы пьяный». С Игорьком мы часто принимались обсуждать нашего Бродского. Представляли его красноармейцем, который — бух-бах — машет направо и налево шашкой, и показывали друг другу, как Бродский рубит мясо.
— Если вдруг будет война, — внушал мне Игорек, — и на нас нападут фашисты, то Бродский им всем быстро головы поотрубает.
А вот моего папу Бродский почему-то раздражал. Я думал, это потому, что Бродский был моим идеалом. Папе всегда не нравились мои кумиры: Леша Безенцов, с которым я играл в футбол, Миша Старостин, научивший меня слову «жопа», и сменившие их впоследствии Жан-Поль Сартр и Мишель Фуко.
— Ваш Бродский наверняка ворюга и проходимец, — говорил отец.
Мы сидели в буфете Кировского театра, куда меня повели посмотреть балет «Щелкунчик». Было очень скучно. Глядя сквозь темноту на освещенную сцену, где под монотонную музыку кувыркались взрослые люди, переодетые мышами, я промаялся все первое отделение. Чтобы себя развлечь, я вызывал в памяти образ Оси Бродского. А в антракте попросился в буфет. Мы ели пирожные за столом в больших креслах, и мама вспомнила, что не купила на завтра мяса, потому что у Бродского, сказала она, все закончилось.
— Бродский — ворюга, — повторил отец. — И скоро им займется ОБХСС.
— Что такое обэхаэсэс? — спросил я.
— Знаешь, Верочка, — не обращая на меня внимания, продолжал папа, взяв двумя пальцами эклер. — Мне тут анекдот на работе рассказали. Оказывается, — ты меня слушаешь? — в Советском Союзе есть два типа евреев. Недовольные и довольные. Недовольными занимается КГБ, а довольными — ОБХСС.
— А что такое кегебе? — спросил я.
— Леня! — строго одернула отца мама. — Сколько раз я тебя просила… при ребенке… Не хватало нам еще…
— Ладно, ладно, — подбодрил себя отец. — Он все равно ничего не понял. Олухом растет. Давайте доедайте-допивайте, пора уже в зал возвращаться.
Бродский в какой-то момент действительно исчез. Его место в магазине занял веселый дядька с круглым красным лицом, напоминавшим огромный прыщ, и льняными короткими волосами.
Родители сразу же заметили исчезновение Бродского.
— Тоже в Америку уехал, лекции читать, не иначе, — саркастически прокомментировал отец за вечерним чаем.
— Почему в Америку? — с отчаянием спросил я. Я уже почувствовал, что дома на мои вопросы не отвечают, и начал бояться, что так в самом деле ничего и не узнаю, не пойму и вырасту олухом царя небесного.
— Потому, что кончается на «у»! — весело ответила мама. — И нечего тут взрослых подслушивать. Иди, давай, в комнату, поиграй.
Я встал из-за стола и пошел в комнату, где играть было не с кем, а главное не во что, сел у своего пыльного оконца и стал размышлять об Осе Бродском. Папа сказал, думал я, что он уехал в Америку читать лекции. Лекции — это, наверное, такие взрослые книги, и их теперь заставят читать Бродского. Я очень расстроился за любимого мясника. Меня самого родители усаживали за книги: я их читал, и это казалось скучным. Я подумал тогда, что такому человеку, как Ося Бродский, могли бы найти занятие и поинтересней.
Эта первая потеря отозвалась во мне тянущимся окоченелым звуком, не замолкавшим долгие годы, вплетавшимся в пыльные деревья, антенны домов, рассохшиеся скамейки и даже ночную тишину дворика, где я с приятелями уже школьником играл в футбол. Все постройки вдруг слегка покачнулись, и прежние правила будто перестали существовать. Жилые дома, водонапорная башня, заводские трубы, телефонные будки и даже приземистые станции метро внезапно потеряли свою простоту и прочность. Будто кто-то, пока я терял время в детском саду, растянул ткань пространства, и она разошлась с отвратительным треском.
Эта первая потеря отозвалась во мне тянущимся окоченелым звуком, не замолкавшим долгие годы, вплетавшимся в пыльные деревья, антенны домов, рассохшиеся скамейки и даже ночную тишину дворика, где я с приятелями уже школьником играл в футбол. Все постройки вдруг слегка покачнулись, и прежние правила будто перестали существовать. Жилые дома, водонапорная башня, заводские трубы, телефонные будки и даже приземистые станции метро внезапно потеряли свою простоту и прочность. Будто кто-то, пока я терял время в детском саду, растянул ткань пространства, и она разошлась с отвратительным треском.
В тот вечер я мечтал, что когда-нибудь вырасту, уеду в Америку, к морю, где живут индейцы, и встречу там Осю Бродского. Он у них, у индейцев, будет вождем. Мы наденем красивые перья, оседлаем лошадей и помчимся рубить головы фашистам и белогвардейцам.
Отдел соков, Иван-царевич и хлеб
Главным местом в любом советском гастрономе — так, по крайней мере, считают все те, чье детство пришлось на 1970-е годы, был отдел соков. Мама отправляла меня туда, снабдив предварительно двадцатью копейками. Целое состояние!
Мои глаза, оказавшись вровень с прилавком, широко распахиваются навстречу самым обычным, но дорогим моему детскому сердцу предметам: стоящим на полках пузатым трехлитровым банкам, которые продавщица иногда снимает, встряхивает, открывает, и большим стеклянным конусам на прилавке, прикрепленным с разных сторон к пластмассовой подставке. Эти конусы, куда выливался сок из банок, красиво сужались книзу и заканчивались крантиком, под который продавщица ставила стеклянный стакан, предварительно его помыв. Поначалу я едва был в состоянии удержать такой стакан в своих руках, и он казался мне большим и тяжелым. Еще я помню, что на прилавке в отделе соков всегда стояла солонка с комками соли красного цвета, а рядом с ней — стакан с алюминиевыми ложками. Для тех, объясняла мне мама, кто привык томатный сок солить.
Всего остального я не замечал или же попросту не мог видеть, потому что, как я уже сказал, ростом был чуть выше прилавка. А когда подрос — все уже изменилось. Причем как-то внезапно, словно я переступил барьер, отделявший одно время от другого. Стеклянные изящные конусы с крантиками, которые так мне нравились, исчезли. Их место заняли массивные глупые пластиковые камеры, издалека казавшиеся стеклянными, видимо, потому, что они были прозрачными. Внутри камер всегда двигался какой-то механизм, который приводил в движение потоки сока и взбивал сверху некрасивую пену. Мне объяснили, что эти пластиковые камеры — оборудование более новое, более совершенное, и оно не дает соку застаиваться. Но я все равно скучал по старым стеклянным конусам с маленькими крантиками.
Мне казалось, что у меня отобрали что-то очень важное и вместо него подсунули фальшивку.
А тогда, покончив со своим соком, я проходил через кассы и отправлялся искать маму по отделам нашего гастронома. Кстати говоря, сам гастроном по сравнению с современными мега- и супермаркетами выглядел бы сущим карликом. Но в те годы он казался мне огромным, а путь от корзинок с сетками овощей до холодного молочного отдела представлялся целым путешествием.
Маму я обычно догонял возле хлебного отдела, самого любимого во всем магазине. Тогда еще мой нос не был атакован хроническим ринитом, и я с удовольствием вбирал ноздрями теплый запах вытянутых батонов, столичных, городских, нарезных, ржаного круглого хлеба, бубликов, слоек и сладких булочек. Все это богатство лежало на деревянных лотках, вставленных в металлические конструкции. Некоторые лотки пустовали. На том, что находился справа, в самом низу, обычно мирно спала свернувшись калачиком полосатая киса, которую мне всегда хотелось погладить. Но мама как-то сказала, что этого делать не надо, что у меня будет лишай и выпадут волосы. Мама вообще, когда видела кису, морщилась и говорила, что «это безобразие». Я думал, она сердится оттого, что не любит животных.
Мама говорила, что из-за кисы хлеб будет плохо пахнуть. Я ей не верил. Мне казалось, что киса хорошая. А про хлеб я думал, что он вообще всегда пахнет вкусно, даже если полежит рядом с чем-нибудь, что пахнет плохо.
Нас в детском саду как-то посадили слушать про Ивана-царевича, который отправился за тридевять земель в тридесятое царство искать Василису Прекрасную. Или Премудрую? Ну, в общем, кого-то из них. Лариса Пална, раскрыв большую книгу с крупными картинками, медленно читала нам сказку и после каждого предложения поднимала глаза над строчками, прерывалась и строго на нас смотрела. Я как всегда задумался о своем и слушал Ларису Палну вполуха. До тех пор пока она не дошла до слов: «И вот Иван-царевич собрался в путь. А хлеб в ширинку завернул». Я насторожился. И стал слушать внимательнее. Судьба Василисы, или кто там был еще, меня не особенно занимала. Я и так заранее знал, что все кончится благополучно. Мне вдруг захотелось узнать другое: можно ли будет потом есть этот хлеб? Ну, который Иван-царевич в ширинку завернул. Или же нет? Не испортит ли его запах из ширинки Иван-царевича? Через какое-то время воспитательница прочитала, что Иван-царевич «сел на камень и подкрепился».
— А мне мама говорила, что на камне сидеть нельзя! — прервал вдруг воспитательницу Игорек Князев.
— И мне, — поддакнул я. — Лариса Пална! А он хлебом подкрепился?
— Так! Князев и Астафацуров! — воспитательница посмотрела на нас. — А ну — тихо! — и устало добавила: — Не дети, а наказание, да и только! Ну тебе-то, Астафацуров, какая разница, чем он подкрепился?! Что взял с собой, тем и подкрепился! Ясно?
Мы, пристыженные, замолчали, а Лариса Пална продолжила читать сказку.
— А на камнях сидеть все равно нельзя, — с сердитой обидой прошептал мне в ухо Князев. — Это вредно. Так мама говорит.
Но я его уже не слушал. Главное выяснилось. Сидеть, конечно, нельзя, но зато хлеб есть можно. Он не испортится и не будет плохо пахнуть, даже если побывает в ширинке Иван-царевича. Так что, думал я, стоя в магазине, если возле хлеба полежит кошка — ничего страшного.
Однако всякая разгадка, как все мы знаем, имеет свойство таить в себе загадку новую. Осознав, что хлеб не испортится, я, конечно, успокоился. Но ненадолго. Слова про то, что Иван-царевич «хлеб в ширинку завернул», вдруг снова показались мне странными. Я через какое-то время вместо того, чтобы слушать воспитательницу, принялся внимательно изучать ширинку на собственных штанах. Узенькая щель. Застегивается на пуговицы. Бывают еще молнии. Но как туда Иван-царевич смог засунуть хлеб? Да еще его «завернуть»? Я совершенно не понимал. Даже если все пуговицы расстегнуть, целый хлеб все равно не поместится. Конечно, раз Иван-царевич — герой, думал я, то и ширинка у него геройская, большая, вместительная. Я представил себе, как Иван-царевич забирает в магазине с лотка круглый ржаной хлеб, а потом засовывает его себе в ширинку. Картина вышла не очень убедительной. И еще я не понимал, зачем Ивану-царевичу понадобилось носить хлеб именно в ширинке. Так ведь ходить неудобно. Мне вдруг пришло в голову, что Иван-царевич попросту дурак, но эту мысль я быстро отогнал. Я мучился полдня. И даже за обедом продолжал думать об Иване-царевиче и о его ширинке. Хотел, было, в какой-то момент спросить Ларису Палну, но побоялся. Подумал, что она опять заругается.
Дома мама очень смеялась, когда я рассказал ей про ширинку, и стала объяснять, что «ширинкой» когда-то давно, в старинные времена, еще при царе называли полотенце. Все сразу встало на свои места. И я окончательно убедился, что Иван-царевич — все-таки круглый дурак. Ведь нормальные люди хлеб кладут в полиэтиленовый мешок или в авоську, но никак не в полотенце. Полотенцем вытираются, и оно бывает мокрое. Полотенце — для тела, для рук и для ног. Но никак не для того, чтобы в него заворачивать хлеб. Я подумал, что Иван-царевич, в самом деле, не стал бы есть хлеб, если бы этот хлеб достали из чьей-либо ширинки, пусть даже его собственной. И еще у меня возникли подозрения, что хлеб иногда в самом деле может плохо пахнуть.
Прошло несколько лет и однажды, листая на уроке алгебры учебник по литературе, я наткнулся на большой отрывок из романа Фурманова «Чапаев». Я начал читать эпизод про то, как герои-чапаевцы остановились на постой в каком-то доме. Они вели себя очень невоспитанно, били стекла, шумели, ругались. «Кто-то, — прочел я, — овчинным грязным и вонючим тулупом накрыл лежавший на столе хлеб, и когда его стали потом есть — воняло омерзительно». Я почему-то сразу вспомнил сказку про Иван-царевича и его ширинку и мысленно произнес:
— И вот Иван-царевич собрался в путь. А хлеб в ширинку завернул. И когда его стали потом есть, воняло омерзительно.
Произнес и рассмеялся как дурак посреди урока. За это меня вызвали к доске — решать уравнение на оценку. «Чтобы другим смеяться было неповадно», — погрозила пальцем классу учительница. За уравнение я получил тройку. Что-то с чем-то не перемножил по рассеянности. Или не поделил. Да мне было, честно говоря, все равно. Я стоял у доски, мысленно повторял привязавшуюся глупую фразу и представлял себе, как бы это все выглядело в жизни. Как Иван-царевич с трудом запихивает круглый хлеб себе в ширинку, и его штаны топорщатся спереди. Он куда-то идет, к каким-то древнерусским стрельцам, достает из штанов хлеб, чтобы их угостить, и они начинают есть из уважения к нему, к его царскому званию, но с гримасами отвращения на бородатых физиономиях.