Скунскамера - Аствацатуров Андрей Алексеевич 6 стр.


В детском саду нас учили обращаться с хлебом бережно. Если тебе дали кусок хлеба, то его полагалось съесть до последней корки. Ты мог оставить на тарелке вонючую рыбу или клейкую запеканку. Ты мог не доесть все, что угодно, но только не хлеб.

Однажды нам на завтрак раздали мокрые куски хлеба. Ну не то чтобы прямо уж совсем мокрые. Но — сырые. Видимо, мука плохо пропеклась или еще что-то. Сейчас часто говорят, что раньше во времена СССР хлеб был вкуснее. Действительно, вкуснее, я не спорю. Но иногда он оказывался подгорелым, иногда — мокрым, иногда сухим, как песок. И в нем часто попадались какие-нибудь мелкие предметы: камешки, гаечки, винтики. Одному моему однокласснику однажды повезло. Он нашел в хлебе презерватив.

Так вот, тот хлеб, который нам выложили на тарелки, оказался мокрым. И когда воспитательница ушла, кто-то скатал из хлеба маленький шарик и всем его показал. Уже не помню, кто именно. Может быть, я сам. Увидев это, Максим Румянцев, который среди нас считался самым непослушным, взял свой кусок, долго мял его, а потом вылепил из него пистолет. Почти как настоящий! Румянцев показал всем свой хлебный пистолет и принялся наводить его на девчонок за соседним столиком и «стрелять»: пиф-паф. Поднялся шум. К Румянцеву со всех сторон потянулись руки:

— Дай позырить!

— Дай нам тоже!

— Я первый просил!

Тогда было мало игрушек, а те, что нам давали, казались неинтересными. Хлебный пистолет Румянцева выглядел на их фоне сказочным чудом, необычным, хрупким, запретным, по-настоящему живым. Но тут посреди всеобщего шума мой друг Игорек Князев поднял над головой… хлебный фотоаппарат!!

Все ахнули и на секунду замолчали завороженные.

— Я вас сейчас фотографировать буду! — покровительственно объявил нам Князев. Все снова радостно загалдели. Румянцев продолжал целиться во всех из пистолета, но уже без прежнего задора. Было видно, что он немного озадачен.

— Вы что? Вообще что ли?! — попыталась нас усовестить бойкая девочка Юля Мотина. Она очень любила командовать. Воспитательницы ее хвалили, считали самой послушной и ставили в пример всем остальным.

— Вот я Ларисе Палне про тебя все расскажу! — и она показала Румянцеву кулак.

Румянцев в ответ высунул язык и стал дразниться:

— Ябеда-корябеда!

Потом старательно прицелился в Мотину из своего хлебного пистолета и радостно вскрикнул:

— Пуф! Попал-попал!

— Все расскажу! — не унималась Мотина.

— А у нашей Мотиной — жопа бегемотина! — дразнился Румянцев.

Мотина фыркнула, вскинула подбородок, и ее сердитый взгляд остановился на Князеве:

— И про тебя, Князев, тоже расскажу!

— Ах ты… писссдюка! — злобно вытянув вперед нижнюю губу зашипел Князев. — Только попробуй! — и тут же громко объявил:

— Кто хочет фотографироваться — поднимай руки!

Все завопили еще громче прежнего и повскакали из-за столов.

— Меня первого! Я — с пистолетом! — голосил Максим Румянцев.

— А ну, тихо! — раздался вдруг низкий голос. Он рассёк покрывало тонких голосов, визгов, криков и, ударившись о разрисованные стены, обрушился нам на головы.

Мы обернулись как по команде и увидели, что наша воспитательница Лариса Пална стоит в дверях и качает головой, закусив нижнюю губу. Все кинулись по своим местам и затихли.

— Глазам не верю, — негромко произнесла она в наступившей тишине с ледяным спокойствием.

Мы понимали, что это спокойствие не предвещает ничего хорошего.

Что было потом — лучше и не вспоминать. Даже сейчас, когда я оживляю в памяти эти события, этих людей, которые, вероятно, уже покинули наш мир, этот детский сад, мне как-то не по себе. Мурашки разбегаются по спине. Приходится прерваться и перекурить, чтобы собраться с силами и побороть вернувшийся детский страх и чувство вины, сменившее тогда вспыхнувшее ненадолго ощущение приближения чуда.

Помню, как фотоаппарат и пистолет были конфискованы и торжественно предъявлены пришедшей на шум директрисе, Нелли Палне, пожилой грузной даме с тяжелым прямоугольным лицом. Она вскрикнула будто от боли и сделала страшные глаза. Нам всем тоже сделалось страшно. Кто-то даже разревелся. Мы сидели на своих местах, боясь пошевельнуться. Нам было велено сидеть, а Максиму Румянцеву и Игорьку Князеву — встать у стены. Игорек стоял весь красный, потный и сжимал губы. Было видно, что он изо всех сил старается не заплакать. Румянцев равнодушно смотрел в окно и иногда принимался ковыряться в носу.

Нелли Пална тем временем вбивала в наши головы крепкие как гвозди мемориальные слова о том, что Ленинград пережил блокаду, что сама она и ее мать в сорок первом жили всего на сто граммов хлеба в день. И что у настоящих ленинградцев к хлебу должно быть уважение. А тот, кто хлеб выбрасывает, кто балуется с ним, — тот враг Ленинграда и настоящий фашист!

Сейчас, когда у города отобрали его блокадное имя, когда ржаной хлеб превратился в съедобную, всегда свежую сладкую резину, я равнодушно прохожу мимо хлебных полок в супермаркете и с гораздо большим интересом разглядываю этикетки вин и коньяков. А тогда мне нравилось подолгу задерживаться возле хлебного отдела и наблюдать, как добродушный усатый дядя в синем фартуке, сыто жмурясь, забирает пустой лоток, а на его место ставит новый, где ровными рядами лежат свежие батоны. Мне нравилось смотреть, как мама и другие покупатели выбирают хлеб.

На лотках лежали длинные двузубые вилки, привязанные к металлическим рейкам ворсистыми веревками. Вилками можно было потрогать хлеб, помять его, проверить, свежий он или черствый. Я видел, как все подходили к лотку, меняя возле каждого вилку, и мяли вилками хлеб. Я тоже брал вилку и, подражая взрослым рядом со мной, легонько нажимал на понравившийся мне батон.

Усатый дядька обычно стоял за лотками, привалившись к стенке, и изредка поглядывал в сторону покупателей. Я ему всегда завидовал. Думал, вот вырасту — обязательно пойду работать в наш гастроном, хлеб продавать. Лучше, конечно, мороженое, но кто ж меня возьмет? Лучше и не мечтать.

Помню однажды, когда мы с мамой очередной раз пришли в гастроном, этот хлебный дядька вдруг встрепенулся и резко крикнул старухе в зеленом пальто с драным воротником:

— Чего ты все мнешь и мнешь?! Весь хлеб тут перемяла и перетыкала! Выбирай уже и иди отсюда! Тебя вот так начнут мять и тыкать…

— Пойдем, Андрюша, — потянула меня за рукав мама.

— Да я, милый, уж не откажусь! — радостно откликнулась бабка. Она повернула к нам лицо, покрытое морщинами, родинками, коричневыми пятнами и хитро подмигнула моей маме:

— В мои-то годы? А! Чтоб меня помяли да потыкали..

— Андрей, пойдем, — и мама, взяв меня за руку, решительно потянула к кассам.

Немного об истории (фрагмент, который желательно пропустить)

Мне с детства говорили, все, кроме моих собственных родителей, воспитатели в детском саду, учителя в школе, дикторы в телевизоре, певцы в радиоприемниках — впиши себя в историю страны. А как это сделать не объясняли. Когда мне было пять лет, я, в очередной раз вернувшись из детского сада, спросил у папы:

— А как себя вписать в историю страны?

— Хватит всякую дурь повторять! — папа так разозлился, что изо всех сил хлопнул газетой, которую он зачем-то свернул, по столу. — Сначала писать и читать научись, башколов.

С годами я научился и читать, и даже писать. Когда в школе у меня появился предмет «История», папа требовал, чтобы я получал по этому предмету только пятерки, что никаких там четверок он не потерпит. И я старательно читал и перечитывал учебники по истории, причем не только советские школьные (эти, говорил папа, для дебилов), а еще и дедушкины, дореволюционные, по которым он занимался в Тенишевском училище. Одновременно меня засадили за исторические романы. А много позже я вместе со всеми стал испытывать угрызения совести и откликаться на призыв жить-не-по-лжи. Теперь все это позади. Я твердо знаю, что не надо мусолить учебники, проверять свою совесть, мерить жизнь по усердию и лености царей, их министров и их любовниц, проливать соленые слезы раскаяния, завязывать и развязывать нити большой истории. Долг писателя — совершенствуясь в славном искусстве лжи, учиться говорить только правду. Жизнь — непрерывная череда обманных метаморфоз, непрекращающегося движения одновременно во все стороны, а не мешок, набитый соломой закономерностей. Ее, жизнь, надлежит заново возделывать, выдумывать, творить. Сложение — вычитание событий, математические умствования так же уместны, как гимнастка Алена в нижней палате российского парламента.

Куда пропала великая империя?

Кто виноват в этой катастрофе?

Злые силы или мы сами?

Мы сами.

Мы сами и злые силы.

Когда случится слом?

Куда подевалось все то, что было?

Куда пропала великая империя?

Кто виноват в этой катастрофе?

Злые силы или мы сами?

Мы сами.

Мы сами и злые силы.

Когда случится слом?

Куда подевалось все то, что было?

Куда исчезли расстегайчики, севрюжина, интеллигентные русские лица, мужики при господах, господа при мужиках, земства, бороды, великие политики и хрустящая капустка?

Куда? Куда? Куда?

Неизвестно…

Остается только кудахтать, бормотать под нос да стучать стариковскими костяными пальцами по клавишам, осваивая очередную модель американской пишущей машинки.

По-че-му?

Тук-тук-тук!

По-че-му за-ко-ны пи-шет гим-наст-ка А-ле-на?

Тут много версий, и все подходят.

Ну, начнем с того, что гимнастка Алёна в принципе молодчина. Этого уже хватит, но я все ж таки продолжу. Алена подает хороший пример нашей молодежи. Молодежь курит, пьет, принимает, не побоюсь этого слова, наркотики, ведет нездоровый образ жизни и в результате болеет. А гимнастка Алена ничего такого не делает. Не пьет, не курит, не принимает, не нарушает. А совсем, совсем наоборот, ведет здоровый образ жизни.

Пример гимнастки Алены говорит нам о том, что ежели будешь пить, курить, не заниматься спортом, то ничего путного из тебя не выйдет. Так и останешься неудачником. А если, наоборот, как Алена — начнешь с самого детства усердно бегать, подпрыгивать, пинать мяч или толкать ядро, то многого добьешься. Тебе дадут медаль и посадят огромной страной управлять. Теперь осталось главное — всего ничего — хорошо себя вести, делать, что говорят, сидеть тихо и не хихикать как набитая дура.

Хотя, может быть, пример гимнастки Алены, ставшей российским законодателем, говорит нам о другом? Может, гимнастка Алина, простите Алена, это проверка? Проверка нашего терпения? Вроде того коня, которого Калигула с собой спать укладывал, а потом посадил среди сенаторов законы утверждать. Может, это испытание абсурдом? Проглотят или нет? А вдруг — проглотят? Тогда можно и пуделя в парламент посадить, и таксу. Римские граждане, кстати, не проглотили. И зря. Если бы проглотили, их дурацкая история закончилась бы лет на двести раньше. А наша — раньше бы началась и уже сейчас подходила бы к своему завершению.

Нет, Калигула явно перестарался, щекоча абсурдом задницы своих сенаторов. За что и поплатился. Какая, в конце концов, разница, почему гимнастка Алена не занимается, чем ей положено, не выдает полотенца и ключи от шкафчиков, а сидит в парламенте и пишет законы? Может, оно и неправильно, но зато так смешнее, художественнее. Эти люди встряхнут нашу жизнь, перепишут историю, облачат ее в какие-нибудь новые слова, отменив старые всем уже надоевшие.

Скунскамера

В дремлющем притихшем Петербурге никогда ничего не меняется. Над головой всегда одни и те же мохнатые тучи и низкое небо. Даже уплотнительная застройка нового тысячелетия не внесла особого оживления. Вот почему нам как воздух нужны новые слова, новые обозначения знакомых вещей. Это понимают в Петербурге все, особенно местные поэты-верлибристы. Без новых слов культура Северной столицы зачахнет и околеет.

Моего приятеля художника Андрея Сикорского как-то раз на Васильевском остановил молодой человек в джинсовой куртке с довольно интеллигентным лицом, которое выражало крайнюю озабоченность.

— Вы не подскажете, где тут у вас эта… камера скунсов?

— Какая камера? — удивился Сикорский.

— Да этих, блин, скунсов. Хожу тут уже полчаса… всех спрашиваю… никто не знает. Мне дружбан… я к нему в гости приехал… сказал: сходи, типа прикольно. Только адрес не назвал… Сказал на Васильевском, поезжай, говорит — там покажут.

— Я не знаю, — растерялся Сикорский. — Даже никогда не слышал про такую.

— Ну елки-зеленые, — расстроился парень. — Ну, там скунсов показывают.

— Скунсов?

— Ну да, скунсов, типа уродов всяких… в банках.

— Так, может, это… Кунсткамера?!

— Точно! — обрадовался парень. — Скунскамера. А я перепутал.

Сикорский объяснил ему, в какую сторону идти, где свернуть, чтобы снова не потеряться, и на всякий случай рассказал, как выглядит «скунскамера». А потом двинулся к станции метро.

Осколки безмолвия

Вокруг моего девятиэтажного дома всегда чисто. Раньше здесь валялись обломки плитки. Она была плохо прилеплена к стенам и постоянно отваливалась. Чаще всего осенью во время проливных дождей. Потом строители приняли меры, и плитка отваливаться перестала.

Осколки больше пинать не придется. Они увезены, наверное, на свалку за город, а строительная пыль аккуратно выметена метлами дворников. Я возвращаюсь домой, я иду по вычищенному тротуару, выпадая из собственной биографии и из самой жизни в разлом, в разрыв, отчего всеобщее движение вдруг проступает на поверхность глупыми сценами, а все обозримое выглядит россыпью мельчайших островков, на которые природа разорвала некогда могучий континент. Поднявшись на девятый этаж, я гляжу из окон своей камеры в безвольной ярости одиночества и вижу смешные формы: здания, деревья, фонари, машины, людей.

Все торчит из земли, топорщится в утверждении. Как слова в плохо написанном тексте. Вот, мол, какие мы тут! Гляньте! Все тужится, вулканически, уродливо, вспучивается, выкручивается — почему именно тут? — выжав из-под себя жалкий, неуверенный, пытающийся утвердиться на поверхности даже не взвизг, а всписк. Ему бы, всему этому разлетевшемуся мусору, врасти обратно в землю, замереть. Так нет же. Пыль крутится с огромной быстротой, дрожит в воздухе, разлетается во все стороны.

Под землей, в метро, — люди как лепестки на мокрой ветке. Они перемещаются вверх и вниз, чередуясь с лампами-столбиками, а из торгового павильона на площади выходят низкорослые некрасивые мужчины с роскошными букетами цветов.


Всякий раз, возвращаясь домой после вечерних занятий, я встречаю возле парадной молодого белобрысого парня в закопченной кожаной куртке. Он выгуливает крошечную левретку. Собачонка мелко дрожит всем своим тельцем на ломких лапках-спичках и жмется к его ногам. Впечатление такое, будто это жалкое животное появилось на свет только для того, чтобы всего бояться: машин, людей, собак, кошек, огней, звуков, деревьев, бояться себя, бояться того факта, что существует на белом свете, бояться своего страха. Парень всегда, сколько я за ним не наблюдал, таращится на нее с тупым изумлением, осовело выпучив глаза. Словно в первый раз ее видит. Он ничего вокруг не замечает, даже проезжающих мимо машин, сигналящих, чтобы он со своей сраной собачонкой убирался с дороги. Он только разглядывает левретку, а та ловит его взгляд и заискивающе поскуливает.

Мой новый сосед Феликс Каремин однажды объяснил мне, что это «Витька из третьей парадной».

— Почему он так смотрит? — продолжил Феликс. Потому что наркоман и всегда под дурью. Ему, трясу, прикольно от этой собаки. Чучело, а не человек. Ты вот, Аствацатуров, богемный у нас, глотнешь какой-нибудь дряни — также будешь ходить и глаза на все пялить.

— Я-то тут причем?

В самом деле. Удовольствие — обратная сторона удивления, и их условия, вероятно, заложены в абсолютном эротическом одиночестве.


Одна студентка гуманитарного факультета, из приличной профессорской семьи, меня как-то спросила на занятии:

— Андрей Алексеевич! Я тут статью вашу прочитала. Все понравилось. Только там встретились три незнакомых слова.

— Какие, Аллочка?

— «Идентичность»…

— Так, хорошо, дальше.

— Потом, значит… «оргазм» и «апокалипсис».

Мой ответ «это все синонимы» потонул в злорадном оглушительном хохоте ее одногруппниц. (Пройдет год-два, они забудут про книги и захотят беременности, денег и мужа-иностранца. Они превратятся в тех, кого из них старательно выращивали в аквариуме факультета — в скользких хитрых щук, питающихся безвкусным офисным планктоном. А может, и не превратятся. Кто знает? Если не превратятся — им же хуже.)

— Это синонимы, Аллочка, — устало повторил я.


Если человека не получается исправить, его вовсе необязательно ненавидеть всем сердцем. Просто стань собой, стань чудовищно одиноким и тотчас же взамен получишь сладкую жуть. Ты увидишь, как жизнь расположится у твоих ног не ровным покрывалом травы, а блестящими, отчеканенными осколками. Такими красивыми и бессмысленными, что вслед за хитрожопым черным адвокатом твое сердце, давно растерявшее всех богов, вдруг воскликнет:

— Да, черт меня дери! Старик и впрямь знал свое дело!

Тогда зачем мне тянуть длинные сюжеты из мира, тянуть жилы из жизни, калечить ее и уродовать? Зачем вкладывать смысл в вещи и делать их однозначными? Собирать осколки, один за другим и склеивать их или засовывать их туда, где им совсем не место?

Вот, к примеру, дети.

Назад Дальше