Скунскамера - Аствацатуров Андрей Алексеевич 7 стр.


— Да, черт меня дери! Старик и впрямь знал свое дело!

Тогда зачем мне тянуть длинные сюжеты из мира, тянуть жилы из жизни, калечить ее и уродовать? Зачем вкладывать смысл в вещи и делать их однозначными? Собирать осколки, один за другим и склеивать их или засовывать их туда, где им совсем не место?

Вот, к примеру, дети.

Все родители почему-то считают, что маленькому ребенку до уссачки интересно, когда ему читают сказку с увлекательным сюжетом. Это всеобщее заблуждение. Ребенку нужна ваша идиотская сказка разве что на ночь, чтобы почувствовать непроходимую скуку и поскорей заснуть. Он гораздо больше внимания проявит к какому-нибудь кусочку стекла, камешку или бумажному обрывку. Для него в них будет сосредоточен весь мир, простой, неделимый и плотный, несводимый к уроку.

Жизнь — это не стрела, не путь из пункта А в пункт Б. Жизнь в книге должна выглядеть как кисть винограда, таящая в себе безмолвие, вмещающее дикость древней музыки, чтобы можно было отрывать виноградинки и пробовать их. Одни будут спелыми, сочными. Другие — яростно-зелеными. Третьи — переспелыми и уже подгнившими. Четвертые — до того горькими, что их лучше уж сразу выплюнуть, чтобы не портить желудок. Но так, по крайней мере, вы услышите настоящую мелодию взрыва, а не тиканье часов.

Как-то раз я ехал домой на метро, и в вагон на одной из остановок зашла девочка, лет двенадцати, худенькая, в тонких очочках. В руках она держала скрипку. Когда двери закрылись, она заиграла популярную французскую мелодию. Сквозь шум тоннеля слышались скрипичные всхлипывания, жалкие, обобщенные. Звуки торопились, глотали друг друга, словно стеснялись своего появления. Так интеллигентные люди, не решающиеся на улице сплюнуть, тошнотным усилием воли проталкивают в себя сопливую слюну. Девочка шла по вагону и играла. Люди платили вяло, неохотно, явно чувствуя, что недополучили положенное количество сладкой музыкальной слюны. А я вспоминал, как в детстве мама поставила пластинку с записью, как она сказала, «хорошей французской певицы». Сначала раздался отвратительный треск запиленной пластинки, вслед за ним полилась та самая французская мелодия, и эту мелодию вдруг прорезало резвое гаденькое пение, напоминавшее мяуканье кошки. Я заткнул уши. Мама, помню, сказала, что «это великая певица» и что «я ничего не понимаю». Я вспомнил об этом, когда протянул девочке десятку. Зачем она это играла, я не выяснял. Может, затем, чтобы всех позлить. А может — наоборот, чтобы принести всем радость. Или, скорее всего, ее заставили таким способом собирать милостыню бандиты, курирующие армию питерских нищих. Я не знаю. Фрагменты жизни уворачиваются, когда пытаешься их словить неуклюжим пинцетом и сунуть под микроскоп. Спасение — в одиноком биении сердца, в удовольствии никогда никого не встретить, которое освобождает уши от общеобязательного тянущегося звука и вливает в них белое безмолвие.

Вымя

Я рано выучился читать. Еще в детском саду. И ничуть не жалею. Помню, вокруг все было непонятно. Какие-то странные предметы, люди, которые вслух что-то говорили. Приходилось постоянно напрягать мысли. А книги меня от этого избавляли. Едва я их открывал, они тут же начинали думать за меня. На душе становилось легко и приятно. И мир сразу переставал казаться новым и тревожным. Правда, у меня очень скоро испортилось зрение. Но книги я все равно не бросил. Я даже сделался преподавателем литературы. Вернее, меня таким сделали мои родители. И суть моей работы заключается в том, чтобы заставлять людей побольше читать.

У отца в детстве все было по-другому. Его ничего не заставляли делать. И даже читать не выучили, перед тем как он пошел в школу. В доме его родителей, когда он был маленьким, всегда царило какое-то необычное для нервных послевоенных лет спокойствие. Дедушка и бабушка жили душа в душу, никогда не ссорились и даже голоса друг на друга ни разу не повысили. Впрочем, лишь однажды, где-то в середине 1960-х, между ними возникло непонимание. Из-за того, что бабушка приготовила на обед вымя. Для деда это явилось полной неожиданностью. 1960-е годы, как вы знаете, вообще были очень оттепельными, очень либеральными и часто преподносили неожиданности. И, наверное, поэтому вымя тогда оказалось в большой моде у кулинаров.

Хотя Венедикт Ерофеев, если помните, примерно в эти же годы заказывать вымя в ресторане Курского вокзала отказался, предпочтя херес. Зря. В результате он не получил ни того, ни другого.

Но вернемся в дом моего отца. Итак, бабушка решила приготовить вымя. По совету Любовь Григорьевны. Эта Любовь Григорьевна лечилась у бабушки и занимала высокий пост в профсоюзах. В период советского дефицита она доставала путевки, билеты в БДТ, импортные вещи и приносила продукты питания, которые в обычных магазинах либо вообще не продавались, либо продавались, но очень редко. Если в доме вдруг появлялась палка копеечной колбасы или вырезка, или торт «Киевский», или рулон туалетной бумаги — это означало, что недавно в гости заходила Любовь Григорьевна.

В 1970-е годы такие «любовь Григорьевны» были у каждой советской семьи. В них видели ангелов-хранителей, их с нетерпением ждали, к их приходу готовились, им сразу кидались звонить, если случалась какая-нибудь беда, их имена произносили друг другу с наставительным уважением.

Но самое главное — их советы становились обязательным законом твоей жизни, особенно если в семье ты был младшим. Любовь Григорьевна, как всякий руководящий работник, увы, любила давать советы, в том числе моей бабушке и моей маме. А те считали своим беспрекословным долгом ее слушаться. Если Любовь Григорьевна говорила, что шарф ребенку нужно не покупать, а вязать из купленной на рынке шерсти, то мама по настоянию бабушки садилась вязать мне шарф. Если Любовь Григорьевна заявляла, что старая куртка у Андрейки (это она так меня называла) никуда не годится и она достанет хорошую, болгарскую, то через неделю прежняя куртка, которую я уже успел полюбить, выбрасывалась, а мне торжественно, вручали новую, болгарскую со словами «Это от Любовь Григорьевны».

Район Пискаревского проспекта возле больницы Мечникова бабушка и мама называли «районом, где живет Любовь Григорьевна». Привычка постоянно вспоминать Любовь Григорьевну сохранилась в нашей семье даже теперь, когда уже ни бабушки, ни Любовь Григорьевны давно нет.


Воскресенье. Вторая половина дня. Телефонный звонок.

— Андрюша! — в трубке голос мамы.

— Привет… мам, прости, убегаю, в куртке стою…

— Как у тебя дела? А куда ты уходишь?

— Мама, какая разница? В гости… к поэту Драгомощенко. Мне уже…

— К Аркадию Трофимовичу?! — оживляется мама.

— Да, мама, к Аркадию Трофимовичу!

— А где он живет?

— Мама, ну какая разница?

— Тебе что, трудно сказать матери?

— Хорошо… на этой, как его… господи, на Бестужевской улице… Мама, меня ждут!

— Это где? Это рядом с больницей Мечникова?

— Мама, хватит! Да, рядом.

— А-а, поняла, кажется… Это район, где Любовь Григорьевна жила?

— Мама! При чем тут Любовь Григорьевна?!

— Почему ты мне все время грубишь? — мамин голос дрожит. — Она, между прочим, тебе, сосунку, куртки импортные доставала!


Вот эта самая Любовь Григорьевна, которая жила в районе Пискаревского проспекта, порекомендовала бабушке приготовить вымя. И даже продиктовала ей по телефону рецепт. На следующий день вся семья собралась за столом на тесной кухне: дедушка, бабушка, папа, тогда еще студент университета. Меня, как вы понимаете, еще не было на свете. Даже в проекте. Даже в самых диких снах моего отца. Бабушка торжественно объявила, что «сегодня на обед у нас вымя». И добавила (оживим немного ситуацию), подняв вверх указательный палец:

— Любовь Григорьевна посоветовала!

— Мама, — иронически поинтересовался мой отец, — а в туалет мы тоже теперь будем ходить, когда Любовь Григорьевна посоветует?

— Алексей! — строго сказала бабушка. Вообще-то, сколько я себя помню, отца она всегда называла «Лёсиком». Но когда «Лёсик» надевал стиляжный пиджак, слушал на всю громкость джаз или, как вот теперь, говорил дерзости, он превращался в «Алексея».

— Сиди спокойно, — тихо сказал дед и тронул отца за руку.

— Нет, — продолжал задираться отец, — если мы едим то, что советует Любовь Григорьевна, то, может, нам и в туалет ходить, когда она скажет?

— Тебе сказали, сиди спокойно, — снова повторил дед. Бабушка обиженно поджала губы. Наконец первое доели, и бабушка всем на тарелки разложила вымя.

— Я вымя как-то иначе себе представлял, — снова подал голос отец, с опаской трогая вилкой свою порцию.

— Алексей! Не кривляйся! — строго приказала бабушка. — Ешь, как следует! Это очень вкусно!

Отец отправил в рот один кусок, долго жевал его и гонял во рту, наконец, проглотил и радостно объявил:

— Алексей! Не кривляйся! — строго приказала бабушка. — Ешь, как следует! Это очень вкусно!

Отец отправил в рот один кусок, долго жевал его и гонял во рту, наконец, проглотил и радостно объявил:

— Это не вкусно!

Бабушка покраснела от обиды и кротко заметила:

— Это очень вкусно. Не болтай глупости. Ешь…

Дед в их перепалку не вмешивался. Едва он попробовал вымя, как по его лицу — рассказывала мне, спустя много лет, бабушка — растеклось равнодушие. Он терпеливо ел и в какой-то момент вдруг почему-то заговорил с бабушкой о ее клинике, стал расспрашивать, как дела у пациентов. Бабушка все время пыталась перевести разговор на вымя, но у нее ничего не получалось. Дед словно не слышал ее. Он начал рассказывать о том, что происходит в академии, кто ушел на пенсию раньше срока, а кто защитил докторскую. Потом дед спросил отца, как у того дела в университете.

Наконец бабушка не выдержала. Прервав деда, она спросила напрямик, понравилось ли ему вымя.

— Вымя? — осторожно переспросил дед.

Он аккуратно положил возле своей тарелки нож и вилку. Затем внимательно посмотрел на жену и произнес:

— Знаешь что, Лялечка?

— Что, дорогой?

— Либо я, либо вымя…

Дед снова взял вилку и нож и принялся за еду, давая понять, что тема вымени исчерпана. Это был единственный раз, говорила мне бабушка, когда между ней и дедом произошло недопонимание. Ни до, ни после ничего подобного у них в доме не случалось.

Отец еврея

Родительский дом — причал надежный. По крайней мере, нас так всегда учили. Надежный, это верно. Но, согласитесь, уж больно унылый. Самое интересное с нами происходило не в родительском доме, а совсем в других местах. Например, на улице. Или, в крайнем случае, в школе.

В начале 1950-х район проспекта Майорова, где жили дедушка и бабушка, считался очень неблагополучным. Обитатели тихих многокомнатных коммуналок страдали от мелкой голодной шпаны, которая вечерами высыпала на плохо освещенные улочки и в темных подворотнях сбивалась в небольшие подвижные стаи. Папу часто во дворе подстерегали хулиганы. Главным заводилой у них был толстый мальчик Валера Фрейзон, сын инженера-конструктора. Фрейзон был старше папы, выше на целую голову, сильнее и потому считал своим долгом его мучить. Едва завидев папу, он кричал во всю глотку:

— Еврей вышел! Айда бить еврея!

Если случайно появлялся дед, то ватага папиных мучителей разбегалась. Дед носил военную форму, и его побаивались. Фрейзон, свистнув, командовал отступление.

— Атас, пацаны! — вопил он. — Отец еврея идет!

Папа приходил домой то с расквашенным носом, то с разбитой губой. Бабушка очень сердилась и требовала объяснений. Папа сопел, растирал кулачками слезы и упрямо отмалчивался. Ему не хотелось прослыть ябедой. Но однажды вмешался дед и заставил его обо все рассказать. Пришлось рассказывать. И про обидную кличку «еврей», и про то, что самого деда называют «отцом еврея», и про хулигана Фрейзона. Бабушка отправилась разбираться к Фрейзонам. Благо, ходить далеко было не нужно. Те жили в соседнем коридоре. Фрейзон-младший в присутствии бабушки был призван к ответу, с пристрастием допрошен Фрейзоном-старшим, а затем собственноручно им же и выпорот на глазах у коммунальных соседей.

Папу оставили в покое.

В начале 1990-х проспект Майорова был переименован в Вознесенский. Коммуналки с одним сортиром на двадцать комнат расселили. Их прежних пассионарных обитателей отправили на окраины, в спальные районы. А здесь теперь стало тоскливо и пусто. Дворы, где собирались уличные банды, превратились в уютные парковки дорогих автомобилей. Тихие подозрительные улицы, по которым страшно было ходить даже днем, заулыбались веселой рекламой и наполнились ревом моторов. Новые жильцы, состоятельные менеджеры вполне благонамеренны: они не обзываются и не хулиганят.

Папа иногда любит сюда приходить и предаваться воспоминаниям о тех, кто тут жил. Один его друг Гена Тишков ушел в армию, да там и застрял на сверхсрочной, Вова Бойко спился, Андрюха Константинов сел в тюрьму. Сам папа благополучно окончил школу, потом университет и защитил диссертацию об Иммануиле Канте. А Валера Фрейзон в начале 1970-х уехал в Израиль.

Премия

С детства я усвоил от папы, что вокруг полно хулиганов. Я никогда их сам не встречал, но все равно очень боялся и на всякий случай научился быстро бегать. Привычка видеть везде хулиганов, даже там, где их нет, сохранилась у меня на долгие годы.

Впрочем, я не жалуюсь.

Трусливое воображение не только доводит до обмороков и обмоченных штанов. Оно еще помогает сочинять книги. Выпученные от страха глаза, поверьте, видят больше, чем взгляд героя или храбреца, и жизнь кажется много интересней. Достойной романа. Или хотя бы рассказа. Вспомните Луи-Фердинанда Селина, его роман «Путешествие на край ночи». Ведь эта книга, если на то пошло, настоящий гимн, пропетый одновременно и трусости и воображению!


Лет десять назад мы с Люсей случайно оказались в одном питерском вузе на вручении литературной премии. Награждали двух наших местных писателей и московского философа. В небольшом зале сидели гости и приглашенные. Было душно.

Члены жюри один за другим выходили к кафедре и обстоятельно докладывали о заслугах лауреатов. Те в ответ брали слово, вдумчиво благодарили и делились дальнейшим. Публика слушала, обратив иссушенные духотой лица к выступавшим.

Шел уже второй час награждения, когда объявили последнего лауреата. Представлять его вышел переводчик Лисицкий, тощий мужчина в очках с умными глазами и длинными седыми волосами, убранными назад в хвост. Он занял место за кафедрой и только принялся увлеченно говорить, как в зал ввалились трое опоздавших. Сесть они почему-то не пожелали и остались стоять возле массивной дубовой двери, переминаясь и оглядывая зал.

Одного из них, Славу Бургункера, я раньше уже видел на каких-то литературных мероприятиях. Он был сильно пьян и сразу же всем своим грузным туловищем привалился к дверному косяку. Грязная тельняшка неопрятно обтягивала выпиравший живот. Бургункер пьяно жмурился и все время растирал лицо огромной лапой как большой невыспавшийся кот, который только что проснулся и принялся лениво умываться.

Двух его друзей мне прежде видеть не приходилось. Один, что помоложе, смотрелся устрашающе: худой верзила с наголо выбритым черепом. Он исподлобья обшаривал тяжелыми пьяными глазами зал, словно решал, кому бы тут начистить харю, и сутуло раскачивался над своим приятелем. Тот был пониже ростом, постарше и выглядел из всей этой троицы самым пьяным и агрессивным, несмотря на ухоженную бородку и очки. Иногда он мутно вглядывался в лица своих друзей, будто силился понять, они ли это еще перед ним или к нему уже подошли какие-то другие люди.

Все трое, немного помолчав, принялись разговаривать. Сначала тихо, вполголоса, но потом все громче и громче. Из зала на них стали оборачиваться.

— Гляди! — шепнул мне прозаик Ваня Костенко, сидевший слева. — Славик Бургункер своих братков привел. Специально привел, чтобы скандал учинить. Такой… знаешь… кинический жест.

Лисицкий тем временем продолжал свою речь. Он говорил о московском философе, которому вручали премию. Говорил подробно, обстоятельно, не упуская детали, и вдруг назвал имя одного русского мистика.

Это почему-то вызвало среди братков-киников хохот.

— Гондон! — громко сказал один из них на весь зал.

Часть литературной публики повернулась на голос.

Приятель Славы Бургункера, тот, что в очках и постарше, ожесточенно втолковывал бритоголовому какую-то мысль. В ответ бритоголовый рассеянно улыбался и неопределенно кивал головой.

— Гондон! — убежденно повторил его собеседник. — Да я вам точно говорю…

— Гондон! — громко подтвердил Бургункер. Лисицкий на секунду прервался.

— Саша, Слава! Я попросил бы… — вежливо попросил он, но «Саша» и «Слава» даже не повернулись в его сторону и продолжали разговор. Зато бритоголовый хохотнул, придвинулся к друзьям и громко сказал:

— Слышите? Слава и Саша? А ко мне здесь уже не обращаются. Меня тут, значит, типа, нет?

— Гондон! — упрямо продолжал гнуть свое браток «Саша».

— Тихо вы! — ожесточенно цыкнула на смутьянов пожилая правозащитница Фирсова. — Мешаете слушать!

«Саша» изумленно воззрился на Фирсову, сделал страшные глаза и, округлив рот, прижал к нему указательный палец. А потом прошипел на весь зал:

— Тс-с-с, бабуля!

Он повернулся к бритоголовому и заявил:

— Мишаня! Веди себя хорошо! Ясно? А то этому бабуину в пятом ряду из-за тебя не слышно!

Больше им замечаний делать не решились. Никто не хотел связываться. Все только косились в сторону «братков», но сидели и помалкивали. Потом я увидел, как со своего места поднялась вдова поэта Брискина, худенькая маленькая женщина, лет пятидесяти. Она схватила обоих «братков» за локти, сердито заговорила с ними и стала выталкивать их в коридор. Слава Бургункер тут же сделал вид, что ни к этим людям, ни к этой сцене он не имеет ни малейшего отношения. А нарушители спокойствия, подталкиваемые вдовой Брискина, вместе с ней исчезли за дверью.

Назад Дальше