— Ты зря это так, Дима, обидно говоришь: интеллигенция. Если хочешь знать, ты ведь тоже интеллигенция.
— Ну и занесло же тебя!
— Никуда меня не занесло. Что ты только семь классов окончил, ничего еще не доказывает. А сколько раз ты всякие курсы повышения квалификации проходил! А сколько книг перечитал, лекций переслушал! Ты вот так считаешь: ты рабочий, и все тут. А какой рабочий? Вдумайся. На такой машине работать, которая сама чуть не целый завод, это же инженерская работа, Дима. Ты, наверно, другое хочешь сказать, когда говоришь вот так, сквозь зубы: интеллигенция. Ты хочешь сказать не о тех образованных, ученых людях, от которых вся наука идет, техника, открытия законов всяких. Ты, конечно, говоришь о бесполезных людях, которые учились, учились, а доучились только до того, чтобы критиковать других, на все кривить губы, на все фыркать, а самим–то ничего и не уметь.
— Верно говоришь, — сказал Дмитрий. — Как–то, знаешь, очень понятно. Ты умная. Зря пропадаешь в своем Рыбацком. Тебе бы учиться еще. Сюда бы переехала, а? В город. Неужто так веки вечные сети штопать будешь?
— А там хорошо, на море, никто тебя за душу не тянет.
— А здесь кто тянет?
— Не будем, Дима, не надо, не хочу об этом.
Она замолчала. Он обнял ее, притянул к себе, и вдруг перед ним, невесть зачем и почему, из мрака, в котором возились мыши, возникла инженер Козакова, товарищ Козакова, Искра Васильевна. Искра! Хотелось смеяться над этим именем: не имя вовсе, а на манер собачьей клички. Но смеха не было. Стала тревожить мысль: почему он о ней думает, с чего? Провожать вот взялся, стыдно даже как–то. И что особенного в этой товарищ Козаковой? Росту — метра полтора, глазки — черненькие, сердитенькие, вместе с курносым носом — это вроде как обезьянки портрет. А вот судит обо всем женщина так, будто она и есть английская королева. С какой стати он ей про судьбу что–то такое сказал? Если для того, чтобы задумалась, что есть силы и посильнее ее, так можно было и поумней что–нибудь сказать.
Дмитрий вспомнил свою первую встречу с Искрой. Дней десять назад зашел он на третью домну, к брату Платону. Выпускали чугун. Остановился посмотреть возле чугунной летки. С ребячьих лет любил это зрелище рождения металла. Загляделся. «Товарищ! — услышал голос. — Здесь посторонним нельзя». Взглянул: вот эта обезьянка в комбинезоне с пряжечками; сама такая полненькая, а в талии оса осой. «А кто из нас тут посторонний?» — ответил не чересчур вежливо. «Думаю, что вы, товарищ. Прошу вас уйти. Здесь не место для прогулок». Хотел ответить ей, что получше ее знает, какое тут место и для чего, но удержался, отошел в сторону, долго разглядывал это удивительное существо, каких в доменном цехе еще не видывали. Существо распоряжалось работами возле печи, произносило такие же слова, какие произносил Платон, обер–мастер, отдавало такие же распоряжения. Он спросил потом у Платона: «Практикантка?» — «Мастер», — ответил Платон так просто, будто ничего необычного в этом и не видел.
Еще раз сходил Дмитрий посмотреть на «существо». А на днях взял вот да и подошел к ней у проходной после смены, представился. Поговорили. Она, правда, не очень была любезна, так и намекала в каждом слове — чего, мол, пристал, шагал бы своей дорогой. И все–таки снова и снова поджидал у заводских ворот. Его раздражала ее независимость, возмущало, что она не признает себя слабее его, держится с ним даже не то чтобы как равная, а, пожалуй, даже и над ним себя подымает.
— Ну что же ты молчишь, Лелька! — сказал он грубо. — Говори что–нибудь.
Вместо слов Леля прижалась губами к его губам…
Под утро он проснулся от скрипа дверей. Возвратился Андрюшка и шарил в потемках на столе: проголодался, должно быть.
Встал, вышел к нему, зажег свет.
— Ты где шляешься?
— Там, — ответил племянник неопределенно.
— Там!.. — передразнил Дмитрий. — А мы за тебя алименты потом плати?
Андрей пожал плечами.
— Дальше алиментов у моих родственников фантазии не хватает. Дядя Яша тоже об этом предмете высказывался. — Он стал доедать, что осталось на столе. Под кожей на его скулах перекатывались желваки, большие серые глаза смотрели прямо и бесстрашно, как дядины.
— Ну что у вас в цеху? Как новая инженерша, свирепствует? — спросил Дмитрий.
— Козакова? Мастер–то? А чего ей свирепствовать? Руда сейчас идет что надо. Кокс — тоже не жалуемся.
— Ну, в общем, соображает она или нет?
— А чего не соображать? Институт, окончила. Диплом имеет.
Не таких ответов хотел Дмитрий — хотел пространных, обстоятельных рассказов, и не про кокс, не про руду, а про то… Он даже сам не знал про что, но только бы не про руду и не про кокс.
— Иди ты к лешему! — сказал зло, сунул ноги в калоши у порога, накинул ватник на плечи и вышел в вишни за домом.
Светало, в природе стояла тишина, с полей тянуло по второму разу скошенными травами, скрипел колодезный ворот у соседей, пел петух.
Сел на пень давно спиленной старой березы. Задумался.
4
Дочитав письмо, Платон Тимофеевич вложил его обратно в конверт, порассматривал штемпель с названием далекого селения, такого далекого, что почта оттуда шла без малого три недели, снял очки и от стола пересел к раскрытому окну.
За окном лежало расходившееся под утро серое море. Утренний ветер, пахнувший смолой и рыбой, порывисто гладил Платона Тимофеевича по остаткам седых волос; теплый, он не освежал, было муторно. Вчера малость гульнули по случаю субботы, опять не рассчитал Платон Тимофеевич, переложил лишнего. Задумано было хорошо: посидеть на огородах, картошечки испечь в костре, поговорить, — вышло все иначе.
Из кухни навстречу ветру с моря тянуло оладьями; там шипело и щелкало на сковородах. Платонова старенькая тетка, отцова сестра, Устиновна, хозяйничала спозаранку.
Она появилась на пороге комнаты в белом фартуке, с ножом в руках.
— Что пишет–то? — спросила, кивнув на письмо, оставленное посреди стола Платоном Тимофеевичем.
— Ну что, чть!.. — Платон Тимофеевич поморщился, потер лоб кулаком. — Домой просится. Примем или нет, спрашивает. Бесприютно, говорит, без родных–то.
— Примем или нет? — Устиновна, сама того не замечая, углом фартука протирала масленое лезвие ножа, пачкающее чистый фартук. — Видишь, как получается. Бесприютно… Что же отвечать будешь?
— Опять — чть! Я ему не отец. Сам при голове. Как знает, так пускай и жительствует.
— Он не навязывается. Совета спрашивает: как лучше.
— Как лучше, как лучше! Завела граммофон! — Платон Тимофеевич встал со стула. — Неужто рассольцу у тебя не осталось в доме?
Он пошарил в шкафу — ни в графине, ни в бутылках ничего для поправки не было. Решил зайти к соседу, к артисту Гуляеву, месяца два назад въехавшему в долго пустовавшую третью комнату квартиры. Гуляев был сосед такой — дома его редко видели: все в театре, на концертах, на репетициях. Трудовой человек, ничего не скажешь. Но водочкой баловался, тоже против этого не соврешь.
На стук в дверь, к величайшему удивлению Платона Тимофеевича, ответил женский голос:
— Да!
Посреди комнаты Гуляева, для которой артист так еще и не собрался приобрести мебелишку, стояла с опухшими, невыспавшимися глазами инженер Козакова, новый мастер из цеха Платона Тимофеевича; у ног ее, среди раскиданных корочек от сыра и огуречных огрызков, лежал один мужчина, в углу — другой. Платон Тимофеевич кашлянул, забирая усы в горсть, хотел уйти.
— Обождите, товарищ Ершов! — позвала, замахав руками, инженер Козакова. — Не уходите. Просто не знаю, что и делать. Спит и спит, никак не проснется.
— Это кто же, извините? — деликатно поинтересовался обер–мастер.
— Муж, Платон Тимофеевич. Муж. Вот пришел сюда вчера и уйти не может. Как бы хотелось его поскорее домой!
— Поскорее не выйдет. Раз вовремя до дому не добрался, от осложнений никуда не денешься. Весь цикл придется пройти.
— Ну помогите, пожалуйста. Вы же знаете, что и как.
Платон Тимофеевич увидел на чемодане едва начатую бутылку, ту самую, должно быть, которую ссужала вчера Гуляеву мягкосердая Устиновна, приободрился.
— Попробуем, — сказал он.
Тем временем проснулся. Гуляев. Вдвоем они взялись за Виталия, подняли его, увели к Платону Тимофеевичу, усадили за стол, заставили выпить стопку. Но, выпив, Виталий ринулся в ванную, заперся там и не отвечал не менее получаса. Вышел бледный, шепнул ей в ухо: «Спаси, Искрынька. Умираю. Мне очень, очень плохо».
Самое обидное было в том, что и Платон Тимофеевич и даже Гуляев относились к Виталию без всякого уважения.
— Орел! — усмехнулся Платон Тимофеевич, следя за тем, как Искра прикладывает холодное полотенце к сердцу поверженного на кушетку Виталия. — Прямо–таки орлище.
Самое обидное было в том, что и Платон Тимофеевич и даже Гуляев относились к Виталию без всякого уважения.
— Орел! — усмехнулся Платон Тимофеевич, следя за тем, как Искра прикладывает холодное полотенце к сердцу поверженного на кушетку Виталия. — Прямо–таки орлище.
— Перестаньте! — Искра поднялась на ноги. — Как не стыдно смеяться! Ему плохо.
— Вы стыдите не нас, — спокойно и с достоинством сказал Платон Тимофеевич, — а своего супруга. Не мальчик. Сорок лет человеку. — Он пошел к телефонному аппарату, попросил соединить с городом, потому что это был аппарат заводского коммутатора, и вызвал такси.
Через двадцать минут инженер Козакова увезла своего мужа. Удалился и артист Гуляев, Платон Тимофеевич долго расхаживал по комнате. «Что–то больно много барышень мужского полу развелось», — бурчал себе в усы.
Он остановился возле этажерки с книгами, над которой на стене, в рамках и без рамок, тремя веерами и в два ряда под веерами размещались семейные фотографии. В группах и поодиночке были тут, как подсчитал кто–то в свое время на досуге, сорок три персоны, включая, само собой разумеется, и главу обширной семьи Ершовых, замученного гитлеровцами, и недолго прожившую после его гибели мать семейства, и умершую в первый военный год жену Платона Тимофеевича, Машу, Марию Федоровну, и убитого на войне одного из его братьев — Игната, и там же сложивших свои лобастые головы двоих племянников, и благополучно здравствующих зятьев, снох и своячениц с их чадами. Кого только не было тут среди этой ершовской породы! И доменщики, и сталевары, и партийные работники, и студенты, и артистки, и даже — вот он, кипучий деятель, вроде как Гуляев, тоже при «бабочке» вместо галстука — директор театра, брат Яков.
Один отсутствовал, сорок четвертый. Хотя касательство до этой выставки портретов он имел полное и мог бы в самом центре, налево или направо от начальника и начальницы рода, занимать должное место.
Платон Тимофеевич постоял перед этажеркой, пораздумывал и развел руками. Как лучше! А как оно лучше? Кто про то знает?
Устиновна, наведя порядок на кухне, возвратилась, выдвинула верхний ящик комода, принялась копаться в коробке из–под пастилы. Среди пожелтевших квитанций об уплате за квартиру и свет, меж таинственных рецептов, неведомо кому, когда, кем и от каких болезней прописанных, и старых рублей и трешниц, утративших силу в тысяча девятьсот сорок седьмом году, она отыскала фотографию молодого парня и поставила ее на комоде, прислонив к зеленой вазочке с пучком пестро, под фазаний хвост, выкрашенного ковыля.
Подойдя ближе, Платон Тимофеевич всмотрелся в портрет. Лобастый, как все Ершовы, глаза глубокие, темные, губы толстые, уши торчат в стороны. С другой породой не перепутаешь — что верно, то верно. А вот беды натворил, всю семью опозорил.
— Сколько лет–то ему будет? — не то спрашивая, не то раздумывая, прервала молчание Устиновна.
— Да под сорок будто бы. На войну комсомольцем уходил. Все–таки поискала бы ты в запасах рассольцу. Или к соседям идти из дому? — вдруг вскипел Платон Тимофеевич. — Горло дерет от сухости.
— К соседям тебе так и так идти. — Устиновна сделала строгое лицо. — Ни одного воскресенья не может по–человечески прожить. В каком часу домой притащился! За двенадцать уже шло. Этак ты на огороде был!
— На огороде, тетка, верное слово! Можешь контроль навести — все кусты подвязал. Помидоры–то…
— Кусты, кусты! А чего наговорил, как пришел? Филипповну обсмеял: не женщина, а грачиха жареная. И выдумать только такое! Клавдию Дмитриевну обидел. Уж так прохаживался, так прохаживался…
Платон Тимофеевич слушал повесив голову. Каждую субботу история: непременно перехватит; хотя зарок дает себе самый категорический — сто граммов, и точка; ну в крайности — сто пятьдесят. А вот перехватил — и пошла–поехала. Как на грех, еще эти соседки да кумушки подвернутся.
— А ребята где? — спросил.
— У людей–то добрых день когда начался! Не все же с дурными головами до полудня маются.
Платон Тимофеевич ругнулся, но не громко, чтобы глуховатая тетка не услышала. Ему и самому тошно оттого, что у него все не как у людей получается. Другой бы сейчас делом каким по дому занялся, на море пошел, а он — нет, у него иная забота: по всем этим обиженным бабам ходить извиняться. Чертовы бабы куражиться начнут, губы пузырями вздуют, будто уж такие святенькие, будто так уж никаких слов этаких сроду не слыхивали. Потом–то, ясно, снизойдут: ладно, мол, чего там, люди свои, понимаем — не со злобы, с кем не случается. А прежде помурыжат, помурыжат…
— Давай, тетка, пиджак.
Устиновна достала из гардероба черный выходной пиджак, развешанный на плечиках, смахнула с него невидимую пыль щеткой, сняла с плечиков, подала.
— Не заляпай там… угощать–то когда будут.
— А с чего меня угощать?
— С того, что бабье сердце отходчивое. Это вы как возьметесь человека поедом есть, так до тех пор спокою вам нету, покудова всего не сгрызете. Что: Степану–то ответишь?
— Степке–то? — Платон Тимофеевич всунул руки в рукава поданного Устиновной пиджака. — Вот ломаю голову, тетка. По–моему если, так пусть едет. Брат все- таки, а? Но ведь с чего же это я такое важное для семьи дело единолично решать буду? Решу, а еще вопрос, что братья скажут. У каждого свои соображения.
— Соберитесь, обдумайте. Кто вам не велит?
— Я и спрашиваю: где ребята? Надо бы Саньку на велосипеде отправить. Пусть к Дмитрию да к Якову слетает.
Из дому Платон Тимофеевич ушел ворча, чертыхаясь, держась за голову.
Устиновна взяла оставленное на столе письмо, медленно, с раздумьями прочла — один раз все целиком, подряд, во второй раз только те места, которые особо ее растревожили. Прослезилась. Передником, испятнанным маслом от ножа, утерла лицо. Подошла к окну, приставила ладони ко рту и в сторону моря, туда, где влево от завода, вдоль берега — то ли на песке, то ли в пене прибоя — мелькали коричневые фигурки, прокричала длинно и пронзительно:
— Са–анья–а! Бо–орья–а!
Она знала, что рано или поздно крик ее до ребят дойдет, где бы они ни были. Соседи ли, соседки, приятели или приятельницы, но непременно передадут им: бабка, мол, домой зовет.
Прибирая в комнате, подметая пол, старуха раздумывала. О письме, о Степане, написавшем письмо, Сама–то она не так уж его осуждала, этого Степана. Ей он все еще маленьким представлялся. А в семье братья толковали иначе. В семье, говорили они, в которой на сорок четыре человека — считая человеками и грудных и тех, что в детских садиках, — было двадцать восемь орденов и около сотни медалей за отвагу и мужество в Отечественной войне, за доблестный труд в мирные годы, в этой потомственной рабочей семье, как через полгода по окончании войны стало известно, завелся трус и изменник. И был это он, Степка, Степан, предпоследний из братьев Ершовых. У кого только неприятностей всяких из–за него не происходило! Якова до того допрорабатывали, что еле–еле в театре усидел. «Товарищи дорогие! — доказывал он своему начальству. — Я‑то ведь у продажного генерала Власова не служил, В меня три пули гитлеровские вбиты. Поймите вы наконец!» Не сразу, но поняли. Платона особо, правда, не тревожили. Была беседа в партийном комитете, как же, мол, так плохо брата воспитал. И только. Зато сам Платоша долго казнился. Уж кто–кто, а она–то, Устиновна, тетка его верная, знала, как не спал он ночами, как разговаривал сам с собой, как на людях показываться совестился. «Иди–ка сюда, старая, — позвал он ее однажды из кухни. — Вот как тут сообразить? — Перед ним на столе были разложены всяческие бумаги и бумажки, оставшиеся от Степана. — Вот грамоты похвальные, за четыре класса. Вот билет осоавиахимовский. Вот справки… Пионером был, комсомольцем… Ворошиловский стрелок… Рабочий парень… Откуда же подлость такая у него взялась? По какой причине в своих стрелять пошел?» — «А может, и не стрелял он вовсе в своих, Платоша. Может, так, для виду, в войсках у них состоял. Чтобы жизнь себе спасти. Ведь хлопчик еще», — высказалась она. «Может, конечное дело, оно и так, — согласился Платон Тимофеевич. — А что, это уж дюже лучше, по–твоему? Отец–то наш, брат твой, не пошел спасаться этаким манером от смерти. Еще ладно, не дожил он до позорища — видеть родного сына в предателях».
С годами семейная боль поутихла, поостыла, портрет Степана со стены сняли, в комод спрятали. Вспоминали о нем редко. Отбывал он наказание где–то очень далеко, за все время было оттуда два или три письма. Так, поклоны всякие да сообщения: жив, мол, здоров. Ни вопросов ни о чем и ни о ком, ни о себе рассказов. И вот — на тебе! — домой просится. Еще два года назад отпустили его вчистую по амнистии, и уже два года не заключенный он, а вольный работник на какой–то судоремонтной базе.