Новые идеи в философии. Сборник номер 9 - Коллектив авторов 7 стр.


На неточность свидетельских показаний, являющуюся следствием ослабления памяти, недостаточности внимания или того и другого вместе, давно уже указывали английские юристы, занимавшиеся изучением теории улик и доказательств. Бест, Уильз и, в особенности, Бентам не раз обращались к анализу этот явления. Последний посвятил ему особую главу своего трактата «о судебных доказательствах». Он находил, что неточность показаний вызывается ослаблением памяти, вследствие отсутствия живости в восприятии сознанием своего отношения к факту и под влиянием времени, заменяющего, незаметно для свидетеля, подлинное воспоминание кажущимся, причем на место настоящего впечатления является ложное обстоятельство. Он указывал также на то, что весьма важное значение для уклонения показаний от истины имеют работа воображения и несоответствие (неточность, неумелость) способа изложения. Поэтому уже и Бентам требовал математических приемов в оценке и классификации показаний, восклицая: «неужели правосудие требует менее точности, нежели химия?» Но в дальнейшем своем стремлении установить строгий и непоколебимый масштаб для оценки доказательств и вытекающего из них внутреннего убеждения он дошел до неприемлемой крайности: он изобрел особую скàлу, имеющую положительную и отрицательную стороны, разделенные на десять градусов, обозначающих степени подтверждения и отрицания одного и того же обстоятельства; при этом степень уверенности свидетеля в том, о чем он показывает, должна обозначаться им самим посредством указания на градус Бентамовской скàлы…

Экспериментальная психология употребляет разнообразные способы для выяснения вопросов, касающихся объема, продолжительности и точности памяти. Существуют методы исследования путем возбуждения ее к сравнению, к описанию, к распознаванию и к воспроизведению. В применении к людям, разделяемым по отношению к свойствам своего внимания на таких, у которых более развито слуховое внимание или зрительное внимание, – эти методы дают очень интересные результаты, доказывающие связь душевных процессов с деятельностью нервной системы и мозга. В расширении этой области наших знаний заключается несомненная заслуга экспериментальной психологии. Но едва ли все подробные исследования и интересные сами по себе опыты должны изменить что-либо в ходе и устройстве современного уголовного, по преимуществу, процесса. Такое сомнение возникает и с точки зрения судопроизводства и с точки зрения судоустройства.

В первом отношении прежде всего рождается вопрос: одно ли и то же показание свидетеля на суде и отчет человека, рассматривавшего в течение ¾ минуты показанную ему картину с изображением спокойно-бесцветной сцены из повседневной жизни? Одно ли и то же – вглядеться с безразличным чувством и искусственно направленным вниманием в излюбленное Штерном изображение того, как художник переезжает на новую квартиру или как мирная бюргерская семья завтракает, выехав «in's Grüne», – а затем отдаться «злобе дня», забыв и про картину, и про Штерна – или быть свидетелем обстоятельства, связанного с необычным деянием, нарушающим мирное течение жизни, например, с преступлением, и при том не на сцене, а в окружающей действительности, и быть призванным вспомнить о нем, зная о возможных последствиях своих слов? Преступление изменяет статику сложившейся жизни: оно перемещает или истребляет предмет обладания, прекращает или искажает то или другое существование, разрушает на время уклад определенных общественных отношений и т. д.

Для установления этого существуют по большей части объективные, фактические признаки, не нуждающиеся в дальнейших доказательствах свидетельскими показаниями. Но в преступлении есть и динамика – действия обвиняемого, занятое им положение, его деятельность до и по совершению того, что нарушило статику. Здесь свидетели играют в большинстве случаев огромную роль, и их прикосновенность к обстоятельствам в которых выразилась динамика преступления, вызывает особую сосредоточенность внимания, запечатлевающую в памяти образы и звуки с особой яркостью. Этого не в силах достичь никакая картина, если только она не изображает чего-либо потрясающего и оставляющего глубокий след в душе, вроде «Петра и Алексея» Ге, «Княжны Таракановой» Флавицкого или «Ивана Грозного» Репина. Да и тут отсутствие личного отношения к изображенному и сознание, что это, как говорят дети, «не завсамделе», должны быстро уменьшать силу впечатления и стирать мелкие подробности виденного. Но показывание картинок является только первым шагом на пути изучения способов избежания неточных показаний – говорят представители экспериментальной психологии. В будущем должно утвердиться сознание, что воспоминание есть не одна лишь способность представления, но и акт воли, – и тогда, для устранения ошибок не только в устах свидетелей, но на страницах мемуаров и исторических воспоминаний создастся нравственная мнемотехника, и в школах будет введено «преподавание о воспоминании». Однако, желательно, чтобы и теперь относительно особо важных свидетелей применялась психологическая проверка степени достоверности их показаний особым экспертом, лучше всего юристом-психологом, который может дать этим показаниям необходимый коэффициент поправок. Но что такое особо важный свидетель? Очевидно, тот, кто может дать показание об обстоятельствах, имеющих особо важное уличающее или оправдывающее значение. Однако, такие обстоятельства в виде прямых доказательств встречаются сравнительно редко и устанавливаются обыкновенно совершенно объективным способом. Гораздо важнее улики. Но как выбрать между уликами, – «qui sont des faits placés autour de quelque autre fait», как говорит Боннье, – могущими лишь в своей совокупности и известном сочетании перестать быть «ein Nebenumstand» и установить известный факт, имеющий прямое отношение к составу преступления? Как отделить особо важные от менее важных? Судебная практика представляет множество случаев, где пустое и незначительное, по-видимому, обстоятельство сразу склоняло весы в ту или другую сторону, так как оно нередко совершенно неожиданно замыкало собою цепь оправдательных или обвинительных соображений, слагавшихся среди сомнений и колебаний. Кто может, кроме того, определить, кто из свидетелей должен быть подвергнут психологической экспертизе? Конечно, суд, во время заседания, когда выяснится важность обстоятельства, о котором дает или должен дать показание свидетель. Но тогда вся предшествующая работа суда и присяжных заседателей должна быть прервана и, по условиям места и времени, начата снова лишь по окончании экспертизы, которая, по рецептам Штерна и Врешнера, должна длиться, по меньшей мере, около месяца. Да и где взять необходимое количество экспертов-психологов? И не будет ли возможность такой экспертизы оправдывать малую заботливость о делаемом теперь отыскании других данных для проверки и испытания удельного веса свидетельского показания? Затем, действительно ли так многозначительна подобная экспертиза, создающая, к слову сказать, для некоторых доказательств своего рода предустановленность ad hoc, причем, в сущности, показания свидетеля, проходящего чрез психологическую редакцию и цензуру эксперта, утрачивают свою непосредственность? Психологическое исследование лжи будет, надо думать, бессильно, ибо сознательный лжец не представит никаких пробелов памяти относительно того, что он измыслил в медленной работе низменных побуждений или в твердом желании спасти близкого или дорогого человека. Лучше всего это доказывают очные ставки свидетелей между собою. Лжец всегда упорно стоит на своем, а правдивец под конец начинает нередко путаться и колебаться, смущенный возникшими сомнениями в правде своих слов. Едва ли, поэтому, суду придется часто присутствовать при психологическом удостоверении перевиранья свидетелем своей первоначальной лжи – и задача экспертизы сведется лишь к указанию на возможность, по условиям памяти свидетеля, неточности показания, которое он считает правдивым. Но для этого есть более доступные и простые средства. Наконец, если показанию свидетеля можно доверять лишь после проверки степени его внимания и силы его памяти, то почему же оставлять без проверки эти же самые свойства у судей, память которых должна удерживать в себе правдивый образ неизмеримо большого количества обстоятельств. Если рассказ свидетеля о слышанном и виденном может, независимо от него, передавать то и другое в искаженном или неверном виде, то насколько же больших гарантий требует рассказ судей о том, что им пришлось выслушать, – рассказ, излагаемый в форме исторической и аналитической части приговора. Не придется ли неизбежно спросить – et quis custodit custodes ipsos? Поэтому там, где экспериментальная психология предъявляет требование указываемых ею опытов взамен совокупной работы здравого рассудка судей и присяжных, знания ими жизни и простого совестливого отношения к своим обязанностям, не последовательнее ли было бы преобразовать суд согласно мечтаниям криминальной психологии, заменив и профессиональных и выборных общественных судей смешанною коллегией из врачей, психиатров, антропологов и психологов, предоставив тем, кто ныне носит незаслуженное имя судей, лишь формулировку мнения этой коллегии.

Нечто подобное предлагает уже несколько лет венский профессор Бенедикт, который находит, что государству приходится иметь дело с тремя родами преступников: прирожденными (агенератами), неправильно развившимися лично или под влиянием среды (дегенератами) и случайными (эгенератами), при чем суду над теми из них, которые оказываются неисправимыми, т. е. агенератами, и над большею частью дегенератов, должен быть придан характер особой коллегии из врачей лишь с примесью судейского элемента. Эта коллегия, предусмотрительно составленная из двух инстанций, с периодическим пересмотром всех ее приговоров, должна каждый раз разрешать формулу: X=M + N + N1+E + O, причем М обозначает совокупные условия и свойства организма подсудимого, N – его прирожденные свойства, N1 – его приобретенные наклонности, Е – внешние на него влияния, его среду и обстановку и О – случайные влияния и возбуждения. Этот же суд учреждает и своеобразную «усиленную опеку» над лицами, хотя еще и не совершившими какого-либо преступного деяния, но, по своим наклонностям, способными его совершить.

Поэтому, не увлекаясь приемами экспериментальной психологии, можно попробовать подвести, по отношению к свидетельским показаниям, итог многолетних практических наблюдений.

Среди общих свойств, которые отражаются не только на восприятии свидетелями впечатлений, но, по справедливому замечанию Бентама, и на способе передачи последних, видное место занимает, во-первых, темперамент свидетеля. Сочинение Фулье «О темпераменте и характере» вновь выдвинуло на первый план учение о темпераментах и дало физиологическую основу блестящей характеристике, сделанной Кантом, который различал два темперамента чувства (сангвинический и меланхолический) и два темперамента деятельности (холерический и флегматический). Опытный глаз, житейская наблюдательность обнаруживают эти различные темпераменты и вызываемые ими настроения очень скоро во всем: в жесте, тоне голоса, манере говорить, способе держать себя на суде. А зная типическое настроение, свойственное тому и другому темпераменту, нетрудно представить себе и отношение свидетеля к описываемым им обстоятельствам и понять, почему и какие именно стороны в этих обстоятельствах должны были привлечь его внимание и остаться в его памяти, когда многое другое из нее улетучилось.

Во-вторых, при оценке показания играет большую роль пол свидетеля. Психологические опыты Штерна и Врешнера также замечают разницу между степенью внимания и памяти у мужчин и женщин. Достаточно обратиться к серьезному труду Гевлок Эллисса «О вторичных половых признаках у человека», к интересному и содержательному исследованию И. Е. Астафьева «Психический мир женщины», к исследованиям Ломброзо и Бартельса и к богатой литературе о самоубийствах, чтобы видеть, что чувствительность к боли, обоняние, слух и в значительной степени зрение у мужчин выше, чем у женщин, а любовь к жизни, выносливость, вкус и вазомоторная возбудимость выше у женщин. Вместе с тем, как правильно замечает Астафьев, у женщин значительно сильнее, чем у мужчин, развита потребность видеть конечные результаты своих деяний и гораздо менее – способность к сомнению, при чем доказательства их веры во что-либо оцениваются более чувством, чем анализом. Следствием этого является преобладание впечатлительности над сознательною работою внимания, соответственно ускоренному ритму душевной жизни женщины. Наконец, интересными опытами Мак Дугалля установлено, что время, которое играет такую важную роль в показаниях, мужчинам кажется длиннее действительного на 45%, женщинам же – на 111%. В каждом из этих свойств содержатся и основания к оценке достоверности показания свидетелей и потерпевших от преступления, которые также часто подлежат допросу в качестве свидетелей.

В-третьих, большой осторожности при оценке показания требует поведение свидетеля, влияющее на способ передачи им своих воспоминаний. Замешательство его вовсе еще не доказывает желания скрыть истину или боязни быть изобличенным во лжи, – улыбка и даже смех при передач обстоятельств, отнюдь не вызывающих веселости, еще не служат признаком легкомысленного отношения его к своей обязанности свидетельствовать правду, – наконец, нелепые заключения, выводимые свидетелем из рассказанных им фактов, еще не указывают на недостоверность этих фактов. Свидетель может страдать навязчивыми состояниями без навязчивых идей. Он может не иметь сил удержаться от непроизвольной и неуместной улыбки, от судорожного смеха (risus sardonicus), от боязни покраснеть, под влиянием которой кровь бросается ему в лицо и уши. Эти состояния подробно описаны академиком Бехтеревым. В таких случаях надо слушать, что говорит свидетель, и отнюдь не принимать во внимание при оценке сказанного то, чем оно сопровождалось. Свидетель может быть глуп от природы, а глупость, по справедливому мнению покойного Токарского, отличается от ума лишь количественно, а не качественно – и глупец прежде всего является свободным от сомнений. Но глупость надо уметь отличать от своеобразности, которая тоже может отразиться на показании.

В-четвертых, наконец, некоторые физические недостатки, отражаясь на односторонности показания свидетеля, в то же время, так сказать, обостряют его достоверность в известном отношении. Известно, например, что у слепых чрезвычайно тонко развивается слух и осязание. Поэтому, все, что воспринято ими этим путем, приобретает характер особой достоверности. Известный окулист в Лозанне, Дюфур, настаивает даже на необходимости иметь на быстроходных океанских пароходах в числе служащих одного или двух слепорожденных, которые в виду исключительного развития своего слуха могут, среди тумана или ночью, слышать на громадном расстоянии приближение другого судна. То же можно сказать и о более редких показаниях слепых, основанных на осязании, если только оно не обращается болезненно в полиэстезию (преувеличение числа ощущаемых предметов) или макроэстезию (преувеличение их объема).

Обращаясь от этих общих положений к тем особенностям внимания, в которых выражается разность личных свойств и духовного склада людей, можно отметить в общих чертах несколько характерных видов внимания, знакомых, конечно, всякому вдумчивому наблюдателю.

Внимание, столь отражающееся в рассказе о виденном и слышанном, прежде всего может быть разделено на сосредоточенное и рассеянное. Внимание первого рода, в свою очередь, или сводится почти исключительно к собственной личности созерцателя или рассказчика, или же, наоборот, отрешается от этой личности, которая в их передаче отходит на задний план. Есть люди, которые всегда делают центром своих мыслей и представлений самих себя и проявляют это в своем изложении, о чем бы они ни говорили. Для них – сознательно или невольно – все имеет значение лишь постольку, поскольку оно в чем-либо их касается. Окружающий мир явлений рассматривается ими не иначе, как сквозь призму собственного Я. От этого ничтожные сами по себе факты приобретают в глазах таких людей иногда чрезвычайное значение, а события первостепенной важности представляются им лишь отрывочными строчками – «из хроники происшествий».

При этом житейский размер обстоятельства, на которое устремлено такое внимание, играет совершенно второстепенную роль, и важным является лишь то, какое отношение имело оно к личности повествователя. Обладатель такого внимания нередко, поэтому, с большею подробностью и вкусом будет говорить о действительно только его касающемся и лишь интересном – будь то вопрос сна, удобства костюма, домашних привычек, тесноты обуви, сварения желудка и т. п., – чем о событиях общественной важности или исторического значения, свидетелем которых ему пришлось быть. Из рассказа его всегда ускользнет все общее, родовое, широкое и останется твердо запечатленным лишь то, что задело его непосредственно. В эготической памяти свидетеля, питаемой подобным, если можно так выразиться, центростремительным вниманием, напрасно искать не только подробную, но хотя бы лишь ясную картину происшедшего или синтеза слышанного и виденного. Но зато она способна сохранить иногда ценные характеристические для личности самого свидетеля мелочи. Когда таких свидетелей несколько, приходится из их показаний складывать представление о том или другом обстоятельстве, постепенно приходя к уяснению себе всего случившегося. При этом необходимо мысленно отделить картину того, что в действительности произошло на житейской сцене, от эготической словоохотливости свидетелей. Надо заметить, что рассказчики с эготической памятью не любят выводов и обобщений и, в крайнем случае, наметив их слегка, спешат перейти к себе, к тому, что они сами пережили или ощутили. У Анри Монье есть типическое, хотя, быть может, и несколько карикатурное изображение подобного свидетеля, повествующего о железнодорожном крушении, сопровождавшемся человеческими жертвами. В двух-трех общих выражениях упомянув о самом несчастии, спасшийся пассажир подробно распространяется о том, как при этом он долго и тщетно разыскивал пропавший зонтик, прекрасный, новый зонтик, только что купленный в Париже по удивительно дешевой цене. Еще недавно в отчетах газет об одном жестоком убийстве приводился рассказ очевидца, в котором изложение того, как он уронил перчатку и должен был сойти с извозчика, – поднять ее и надеть, – занимало едва ли не большее место, чем описание того трагического события, которого он был свидетелем. Несчастие, поразившее сразу ряд людей, обыкновенно дает много таких свидетелей. Все сводится у них к описанию борьбы личного чувства самосохранения со внезапно надвинувшеюся опасностью, и этому описанию посвящается все показание, причем забывается многое, чего, несомненно, нельзя было не видеть или не слышать. Таковы были почти все показания, данные на следствиях о крушении Императорского поезда в Борках 17 октября 1883 г. и о крушении парохода «Владимир» в августе 1894 года на пути из Севастополя в Одессу. У нас, в России, под влиянием переживания скорбных представлений о прошлом, эготический характер показания придает очень часто пугливое отношение свидетеля к происходившему пред ним, сводящееся к желанию избежать возможности видеть и слышать то, о чем может понадобиться потом показывать. Передача обстоятельств, по отношению к которым рассказчик старался избежать положения свидетеля, обращается незаметно для него в передачу того, что он делал и думал, а не того, что делали и говорили они, или что случилось пред ним.

Назад Дальше