1993 - Шаргунов Сергей Александрович 29 стр.


В окне она увидела рыжих тощих коров, выстроившихся вдоль насыпи, словно пародируя вагоны (вероятно, ржавого товарняка).

Все замолчали. Она ждала, что кто-то заговорит, но оба молчали, и она тоже не заговаривала, надув губы и ощущая себя пустой. Она встала и вышла в коридор.

В туалете перед зеркалом оттянула вырез платья, зачем-то вытащила коричневатый сосок из лифчика, показала себе язык. Заскрежетали тормоза. Ручку двери несколько раз дернули, застучали с настойчивым гневом. Лена провела по лицу полотенцем, открыла.

– Выходи! – Проводница стояла на пороге, синея формой и подглазьями. – Стоим!

Лена заглянула в купе:

– А где Женя?

– Один сошел, другой поехал дальше… Естественный отбор. – Вадим нервно усмехался.

Наконец поезд тронулся, погружаясь в сумерки. Чем дальше они отъезжали, тем непринужденнее делался майор. Он достал новую бутылку коньяка, кусок копченого сыра, доели оставшиеся кружки Жениной колбасы. Вечер незаметно втянулся в ночь, полную пролетающей первобытной темени и огоньков. На каком-то полустанке гуляли пять минут во тьме, рука об руку, прижавшись. Поднялись в вагон, Вадим травил анекдоты, смеялись, хмелели, вспоминали общих знакомых из Минобороны – военных, девчонок, теток. Лена совсем не противилась, когда он ее ненароком поцеловал. Сначала слегка, сухо, затем глубоко, мокро, тягуче. “А твоя жена? – выпалила она, храбрясь и поэтому развязно. – Ты ее любишь? Любишь ее?” – “Давно любовь была. Сейчас уважаю”. Он не стал в ответ спрашивать ее о муже. Запер купе, сомкнул занавески, несколько раз подергал, стараясь сомкнуть плотнее.

Они опять целовались, поцелуи стали объятиями, объятия – раздеванием. Он оказался безволосым. “Ты такой… ровный”. – “Бабушка – якутка”, – только тут она уловила что-то лукавое в разрезе глаз. Побеждая себя, она сорвала платье через голову, бросила на подушку, он нагнул ее, головой в пластиковую стену, и внезапно заломил руку за спину, больно и высоко, как крыло.

Так и держал. Так и держал. Так и держал.

Вышло быстро и грубо, да и алкоголь затупил ощущения. Разжав ее руку, он участливо подул на локоток и принялся осыпать до плеча фальшивыми поцелуйчиками.

Он сразу протрезвел, и она тоже протрезвела. Обоих накрыла неловкость, побежали по очереди в туалет, потом он, натужно шутя, убежал курить, она побежала с пустыми стаканами к проводнице – заперто; стаканы – обратно, “Найдемся! Заходи в министерство! Ты, значит, в аварийной службе? Я тебя разыщу!” – и вот уже оба, со страдальческой зевотой уклонившись друг от друга, забились в темноту на свои полки.

Ночью, когда он выходил в Глазове, Лена притворилась спящей, даже мерно посапывая для достоверности. Наверняка он бы поцеловал, но она лежала наверху, лицом к стене.

Днем была Пермь, залитая горячим солнцем, и от солнца как-то вызывающе шершаво-серая. Лена ни о чем не вспоминала – ни о доме, ни о случае в поезде. ЗАГС, ресторан, жара, теплые водка и вино, стеклянное остервенение взглядов, кричащие рты, из которых рвался наружу изнаночный яркий цвет… Школьная подруга Настя, по-прежнему хорошенькая шатенка, словно бы попала под увеличительное стекло: располнела, у нее подросли телесная родинка на щеке и горбинка на носу, но, оказалось, она была не толстая, а беременная. Ее худощавый муж говорил сбивчиво, в нем плескалось счастье. Праздновали с размахом и топотом, многолюдно, день и до следующего утра. Лена облилась вином, пела и плясала, затевала разговоры, подслушивала чужие, радуясь всему и своему веселью. Она отделывалась междометиями от приставал, ныряла в женские заводи, узнавала новости про щенков, сынков, внучков, поспевание кабачков, сговаривалась писать письма, ездить в гости к неким тете Маше и Варюше, верила, что так и будет, сама на эти часы сделавшись пермячкой. Близкие слезы щекотали нос, когда она над длинным столом говорила пожелания – любви, доверия, заботы, терпения, любви. Ой, уже было любви? Значит, еще раз любви! Пусть будет любовь от начала и до конца! Утром и вечером вам – любви!

Почти всю дорогу до Москвы она спала как убитая.

Но от Москвы до дома мысли, отогнанные куда подальше, накинулись сворой. Она стала думать о муже, дочери, измене, настоящем и будущем, вспоминала брови вразлет, первый деликатный поцелуй в купе и как через каких-то пятнадцать минут на скаку холодная офицерья ладонь шлепнула ее по заднице. Было противно от стыда. Муж всё равно не узнает. Стыдно перед собой? Стыд был за то, что всё случилось так унизительно, наспех. А может, случись всё иначе, с ласковым барабанщиком Женей, было бы и не так стыдно. Она скривилась от этой мысли. Какой Женя? Для чего? Она уже привыкла к Виктору: его запаху и его телу. С Вадимом было гораздо хуже, чем с Витей. Возможно, и Вадим неплох, но, чтобы это оценить, нужно время. Нужно? А зачем? Витя приходит усталый, наклоняется над кроваткой, Танечка морщит мордочку в дремотной улыбке и кричит ему залихватски: “Папуля!” – круглый носик, рыжие кудряшечки… Сквозь душную пелену стыда Лена нежно улыбнулась, пытаясь лицом и губами вспомнить улыбку дочери.

Измена прибила ее к мужу. “Ну что, сорока-ворона, кому чего дала?” – спросил он, вернувшись с работы, и внезапно услышал: “Всё для тебя берегла. Что-то я соскучилась, прям даже не знаю!”

Целую неделю после Перми она была кроткой. Но, вскоре поняв, что огню в семейном очаге не хватает масла, снова отвечала грубостью на грубость и начинала первая.

Нет, Валентина верно обещала: стерпелся и слюбился. Год шел за годом, и Лена яснее понимала, что лучше Виктора ей не найти. Она кляла мужа вслух и в мыслях, но, когда не виделись день, ловила себя на том, что соскучилась. Ей нравилось с ним скандалить и укрощать его норов. В главном он всегда ее слушался. Даже в постели она вела себя вольно, так, как ей было приятно.

И при этом она всё равно его немного побаивалась, точно сильного зверя: а вдруг чего учудит…

В восемьдесят третьем они поехали в Ялту. Они прожили семь лет вместе, но сейчас был как будто бы их медовый месяц, визгливое присутствие дочери не отменяло новизны. Они очнулись, словно изгнанные из рая, но милосердно сюда, на атласный песок, возвращенные, обнаружив себя почти невесомыми, почти прозрачными, разглядывая друг друга с чувством нежданной близости под солеными брызгами и тугим ветерком, под синими, уютными, совсем не давящими горами. Они словно бы впервые почувствовали себя одним существом.

В этом проснувшемся новом влечении был даже какой-то пытливый эгоизм. Накупавшись и нагулявшись, они запирались в пансионате на горе, где накопленное за день достигало верха. Таня мгновенно засыпала, а их легонько подталкивало взаимное притяжение. Они словно хотели обменяться дыханием, свериться, каково им тут, и для этого соединяли губы. Теперь вместе им было лучше, чем когда-либо раньше. Они мало говорили или о чем-то будничном трепались между поцелуями. Они целовались вечерами в меркнущем свете на балконе, в темноте, лежа в номере, охотливо и придурковато, как в первый раз, когда после цирка бродили по Москве; и вообще, оба как-то поюнели: во всех их движениях – в городе, в море и в постели – возникла безотчетность молодости.

Конечно, они не были свободны из-за постоянной оглядки на дочь, но и эта несвобода, сокращавшая время ласки, делала крымскую жизнь острее. Они почти не бранились. И даже брань звучала по-новому. Однажды ночью, после дивной текущей дыни и двух бутылок крепленого вина, он сначала шутливо, потом увлекаясь, утяжеляя слова, всё жестче, обиднее, кошмарнее, засипел над ней, она со стоном откликнулась, подтверждая, то обзывая себя, то его, и им было очень хорошо, лучше некуда. Больше они такого не повторяли. Это была их тайна, порыв, которого оба застеснялись.

И все-таки Крым не прошел бесследно. Они как будто выяснили, что в браке может быть второе дыхание, глубже, чем первое, а значит, возможно третье.

И всё равно Виктор не прекращал ревновать или делать вид, что ревнует. Он даже с потешными вздохами повторял ей то ли вычитанные где-то и заученные, то ли выплеснутые памятью народные присловья: “Муж по дрова, а жена была такова”, “Муж за волками, а жена за молодцами”, “У тебя, кроме Нестера, еще шестеро”… Сам-то он полагал, что просто так шутит, или считал, что это шутки для профилактики, а чаще не мог с собой справиться. Таня глупо смеялась и начинала повторять за отцом, Лена в ответ грубила, стараясь зацепить больнее: “Что, уже волки мерещатся? За волком он пойдет… Не за волком, а за водкой”. Всякий раз упрек в выдуманной измене звучал для нее упреком в верности. Если бы она была еще от него без ума, если бы верность для нее была чем-то святым… Но она продолжала раздражаться на его неотесанность и случавшиеся пьяные концерты, мучиться проносящимся мимо временем, сомневаться в их браке.

Как-то затемно, холодным утром в конце февраля, когда Лена перекусывала на кухне, прежде чем отправиться на электричку, Виктор спустился в трусах и майке, сел на табурет, почесывая макушку под спутанными волосами. Вчера он напился, что иногда позволял себе по выходным, но не буянил, а бахвалился: “На корабле тяжело без бабы. Зато как было в старину, так и в нашу службу… у моряка в каждом порту жена”. Когда он затянул под гитару “Наверх вы, товарищи, все по местам”, Лена увела Таню наверх, заперлась с ней и легла спать. Виктор, немного поколобродив, заночевал у себя. А сейчас он сидел на скромно поскрипывавшем табурете и буравил жену розовыми, запухшими, отчего-то хитрющими гляделками:

Как-то затемно, холодным утром в конце февраля, когда Лена перекусывала на кухне, прежде чем отправиться на электричку, Виктор спустился в трусах и майке, сел на табурет, почесывая макушку под спутанными волосами. Вчера он напился, что иногда позволял себе по выходным, но не буянил, а бахвалился: “На корабле тяжело без бабы. Зато как было в старину, так и в нашу службу… у моряка в каждом порту жена”. Когда он затянул под гитару “Наверх вы, товарищи, все по местам”, Лена увела Таню наверх, заперлась с ней и легла спать. Виктор, немного поколобродив, заночевал у себя. А сейчас он сидел на скромно поскрипывавшем табурете и буравил жену розовыми, запухшими, отчего-то хитрющими гляделками:

– Ты в чем это?

– Я? – Она смахнула крошки с колен и издевательски уточнила: – Что, идет мне?

Сарафан на ней был синий, в красный и белый горошек.

– Обморозить ничего не боишься?

– У меня поверх пять одежек. Я ж тебе говорила: у нас в аварийке топят, как в бане.

Он замолчал, не отводя глаз, тишину нарушал только звон ее вилки.

– Лен…

– Что?

– Ты зачем нарядилась-то?

– Отстань, я в нем всю неделю хожу.

Стекло запотевало от струек пара из закипавшего чайника, и, будто в результате сложной реакции, чернота в окне превращалась в синь.

– Значит, всю неделю смотрят на тебя, как на сумасшедшую. Лена, это летняя вещь…

– Сам псих. В аварийке лето настоящее, все мухи ожили.

– Раньше я тебя в этом не видел. Подарил, что ли, кто?

– Кто подарит? От тебя подарков не дождешься. В прошлом году купила. – Она торопливо доскребала картошку с остатками жареной колбасы.

– Не помню я что-то его.

– Можно подумать, ты другую мою одежду помнишь.

– Другую помню одежду, эту не помню. Ты меня знаешь, у меня память хорошая.

Он начал многословно о чем-то сокрушаться, она, плохо слушая, налила себе чаю, налила и подвинула ему. Прихлебывая, бросала короткие оборонительные реплики – не было времени собачиться. Окно блестело подтеками, синева становилась всё светлее.

– Отстань, из-за тебя опоздаю… – Подставила сковороду под холодную воду, бешено водя железной, мелькавшей как юла мочалкой. – Ты куда вылез? Спи, тебе с Танькой весь день нянчиться.

– Воскресенье, – сообразил Виктор. – Никакого садика.

– Никакого. Помнишь, чем ее кормить? Иди, еще дрыхни… Она всё равно скоро встанет. – Лена поплыла из кухни, задела голой рукой, качнула попой под пестрой тканью, пожала голым плечом: – Шатун…

Он развернулся вместе с табуретом, увидел спину, исчезавшую в темноте прихожей, наскочил, дернул лямку с плеча и вмиг, сам себе удивляясь, трескуче разодрал сарафан – вдоль позвоночника и до пояса.

Что это было – похоть, гнев, похмелье или всё сразу? Она завопила, как будто он полоснул ее ножом. Он испугался, что-то бормоча, зажимая разрыв дрожащими руками, неловко сводя цветастые половинки.

Сверху донеслось требовательное:

– Мам!


Разрыва не случилось, через день вроде бы помирились. Виктор достал ей белые чешские туфли, перестал пить на два месяца, но она всё равно злопамятно наливалась желанием мести.

В восемьдесят седьмом, погожим августом, Виктора навестил, с ним списавшись, сослуживец и дружок Аман. Он попал по делам в Москву. Чернявый, жилистый, он был малословен, но не от застенчивости, как сразу поняла Лена, а от чего-то обратного – от самоуверенности, возможно. Сели в саду. Лена недолюбливала мужниных гостей: нарочно не накрасилась, не приоделась и отделалась бедной закуской: картошка, огурцы, помидоры, редиска, зеленый лук, горка яблок. Огромная бутыль (ее в народе называли “четверть”) мутно желтела до стеклянной пробки. Таню показали гостю и уложили пораньше. Виктор разлил самогонку и скоро стал вспоминать о воде, о храбрецах: только двое решились прыгать… с мачты прыгали, с мачты…

Аман вел себя нарочно спокойно, точно слово “спокойствие” отчеркнуто в книге нервным ногтем, выпивал и не пьянел, и за его спокойствием Лена почувствовала скрытую, непонятную для нее, но чем-то заманчивую угрозу.

Виктор вспомнил, что у Грекова с верхней койки были босые грязные ноги: “Свесит их и на гитаре бренчит, а сыром пахнет”. – “Не за столом же!” – оборвала она брезгливо. “Это он меня научил на гитаре”.

Аман жил в городе Нижнекамске, работал на шинном заводе.

– Чего делаю? Шины делаю. Формовщик. Колесо, оно и в Африке колесо. Хуже, лучше, а все-таки катится. – У него был глуховатый, какой-то очень мужской голос, с первых же нот начавший пробирать Лену.

– Мы-то общим транспортом, – Виктор зверски сломал огурец пополам. – Утром – электричка, метро, вечером – метро, электричка. Моя всё плачется: ножки болят, увез ее от Москвы, далеко ездить… В Москву ее тянет жить. А чего в Москве делать? Снять штаны и бегать…

Лена заерзала в своих сатиновых огородных штанах, жалея, что не накрасилась и не нарядилась. Сходила в дом за небольшой компенсацией – банками шпрот и горбуши.

– Аман – какое у вас интересное имя.

– Татарское.

– А как переводится? – Подняла стакан, взболтнула, будто что-то загадывая.

– Это значит “живой-здоровый”.

– Неплохой у меня первачок? – Виктор сжал двумя пальцами длинное стеклянное горло. – Крепкий, скажи?

– Крепкий, – легко, с удовольствием кивнул Аман. – И я тоже крепкий, – в сумраке глаз проскочила веселая искорка.

– Сын растет?

– В третий класс пошел.

– Будущий моряк?

– Зачем ему море? Я за него уже отходил.

Лене вдруг показалось, что за краткими ответами гостя скрывается какой-то древний таинственный смысл.

– Это брат мой приехал, Лена! Он особенный. Он всегда таким был, молчуном. А поближе его узнаешь – настоящий человек, душа… Помнишь, брат, мы фильм смотрели… у нас, на “Верном”… “Полосатый рейс”. Вечно у нас старье крутили, из года в год одно и то же. Рядом с тобой сидели на лавке. Тогда слух пошел, что Марианну, буфетчицу, ну эту, Назарову, дрессировщицу, ее после фильма… через три года… на дрессировке тигр съел.

– A-а… Был такой слух, – подтвердила Лена.

– А сколько у нас про Саблина трещали! Помнишь?

– Помню, – осторожно согласился Аман.

– Саблин? – переспросила Лена. – Кто такой Саблин?

– Ты всё равно не знаешь! – Виктор отмахнулся возбужденным хватательным жестом, ловя и убивая ее вопрос на лету.

– На суше ничего не знали, – спокойно вступил Аман, глядя Лене в глаза из сумерек, – у нас весь флот гудел. Замполит на “Сторожевом”, в Риге они стояли. Короче, он подбил команду бунтовать, капитана заперли. Вроде они “Броненосца «Потемкина»” повторяли… Потом он к “Авроре” причалил в Ленинграде, и с ним лично Брежнев связался, а он его матом послал, и их тогда бомбить начали. Расстреляли его. – Гость делался неразличимым. – За наших жен. За наших самых хороших. У тебя хорошая жена!

Виктор, поперхнувшись, заколотил себя по спине, наклонился под стол, отфыркиваясь. Аман спросил предупредительно голосом верного джинна:

– Вы не татарочка?

– С чего вы взяли? – Лена засмеялась.

Она смеялась дольше приличного.

Запила смех, горло перехватило, потом снова стала смеяться и, смеясь, пожалела, что у нее короткая стрижка: сейчас бы распустить, рассыпать волосы, взметнуть длинными над головой.

– У меня отец с Украины, – сообщила, перебарывая смех, – а деда у меня Динарычем звали, мама мне говорила. Она казачка была, а прадед, получается, Динар… Это какая нация?

Зажегся фонарь на улице, и облик Амана проступил из тьмы.

– Точно наша! – он потирал руки.

– Да кто ее поймет: татарка, башкирка… Господи, баба обыкновенная… – Виктор облокотился о стол и одышливо спросил: —Ты чо думаешь, я сам ее нашел? Встретил где-то? Подсунули! – Он хохотнул, по-свойски коснулся бутыли, как будто это она устроила ему брак.

– Подсунули меня, говоришь? Ты что такое говоришь? – Лена привстала, потому что кровь смачно и обильно плюнула изнутри, заливая злой теплотой глаза, лицо, шею, грудь.

Ей вдруг стало ужасно обидно, захотелось уйти в дом, лечь с дочерью в комнате и не показываться.

– Зачем ссоритесь? Повезло тебе. Хорошая твоя жена. Очень хорошая… Вам двоим повезло.

– Тебе бы такое добро, – Виктор взял бутыль тряскими руками, словно она отяжелела, и, расплескивая самогон, чертыхаясь, но всё равно расплескивая, разлил по стаканам. Потом вдруг положил голову на клеенку и замолчал. Он мог иногда заснуть за столом, никогда не храпя, даже пьяный.

Лену не отпускал жар, кровь прихлынула и не уплывала, точно подскочила температура, она расстегнула рубашку на несколько пуговиц, Аман сбивал пепел с папиросы, было похоже – стряхивает жар с градусника. Докурив, пружинно встал и ступил в темноту, разминаясь, помахивая руками влево и вправо, как бы рисуя серым по черному.

– А что это такое? Как они называются? – донесся его негромкий голос, подзывая ближе.

Лена зачем-то выждала и отозвалась:

Назад Дальше