Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 17 стр.


Это видели кривоносый фотограф и физкультурники, читавшие книжку в красной обложке.


Когда физкультурники, бросив книжку и поглядев друг на друга изумленными глазами, без слов вскочили и вбежали в море, Садко, ошеломленный падением, ушибший об воду бок и сразу выпустивший из рук балалайку, тонул.

Окунувшись с головою, он тут же вынырнул было и с полминуты болтал ногами, как только что учил его отец, но оседал все глубже, и только рот его, широко открытый, и маленькие пальцы руки разглядела физкультурница, подплывая, но тут же и они исчезли.

Однако вода тут была прозрачная и не так глубока. Нырнули оба с двух сторон и вытащили мальчика за синие штанишки. Балалайка же его и тюбетейка так и остались плавать.

Садко лежал безжизненно на песке, и ему то разводили, то сводили руки. Набежало много любопытных, и фотограф, наблюдая одним глазом за своим аппаратом, как бы его не опрокинули, а другим шаря по толпе, горячо говорил:

— Я явственно слышал: Морской царь! Явственно!.. Крикнул только: — Морской царь! — и в море!

— Слово «царь» и я слышала, — сказала физкультурница.

А какой-то лысый и бородатый, тщательно закутанный в купальную простыню, спрашивал настойчиво:

— Ну, хорошо! Пусть себе «морской царь», но самоубийство он, что ли, устроил? Или как?

Фотограф убедился, что его аппарату опасность не угрожает, и тот глаз, который наблюдал за ним, сделал нестерпимо понимающим и ответил, подмигнув другим глазом:

— Ну, а что же вы себе думаете? А-а?.. Разве же подобного не бывает?

Но тут же мелькнула у него мысль истратить пластинку на этот не частый ведь тоже мотив: утонувший мальчик и около него голая толпа. Конечно, недавно снимавшиеся физкультурники-спасатели должны же будут купить у него и этот снимок на память; и, шлепнув себя по лбу за то, что не догадался этого сделать раньше, он бросился к аппарату.

А в это время спешил сюда, увязая в сыпучей гальке и натягивая зачем-то на бегу рубаху, Андрей Османыч, и круглое, красное, заспанное лицо его было испуганно-горестным, почти плачущим.

Весь пляж, дремавший под щедрым солнцем и делавший это как обязательную работу, теперь просыпался, и подымались встревоженные головы с простынь и протирались глаза, чтобы разглядеть что-нибудь, кроме голубизны ярчайшей.


Дня через три, когда окончательно пришел в себя Садко, вечером он сидел с отцом в маленьком скверике около дома отдыха, где теперь очень навязчиво пахло левкоями с круглой высокой клумбы.

Они были одни, так как кино рядом оттянуло всю публику.

Андрей Османыч положил сыну левую руку на голову, а правой охватил его тоненькую ручонку чуть повыше кисти: так, ему сказал кто-то, производится обыкновенно внушение. И, подумавши про себя настойчиво несколько раз: «Скажи по правде!.. Скажи по правде!», он спросил его:

— Ну, Садык, скажи же по правде, ты зачем это отмочил такую штуку?

Он уже не однажды задавал ему этот вопрос раньше, но Садко упорно молчал. Теперь же, было ли это потому, что сильно пахли левкои, или потому, что никого не было кругом, Садко оживился вдруг и заерзал на месте.

— Сказать?

— Скажи! — И еще скорее зашептал про себя Андрей Османыч свое заклинание.

— Мне… мне тогда очень скучно стало… вот!

— Так… скучно… без мамы… И потому ты… что же?

— Ничего… Хотел уплыть…

— К морскому царю, да?.. Который полная ерунда и сочинение?

На это Садко не ответил. Его сандалии, попеременно то левая, то правая, усиленно чертили песок дорожки с быстротою все возрастающей.

И так как в это время в зале дома отдыха кто-то, подсев к роялю, роялю, правда, с глуховатым звуком, но нерасстроенному, бодро и умело начал играть очень знакомую Садко в исполнении его матери сонату Лангера, то мальчик вскочил вдруг и стал дергать отца за рукав рубахи:

— Пойдем! Пойдем туда!.. Кто это?

— Зачем тебе это?

— Это наверно мама! Это мама приехала!

— Откуда же мама? Разве я ей телеграфировал?.. И не подумал!

— Это мама играет! — вскрикнул Садко.

— Чу-да-ак!.. Как будто только одна твоя мама и умеет играть, а больше никто!.. Сиди, сиди… А слушать и отсюда можно… Ты мне ответь только еще на один вопрос…

И Андрей Османыч опять захватил было руку сынишки правой рукою, а левую протягивал к его голове, но Садко вывернулся, вырвался… Он кричал уже, готовый зарыдать:

— Я только посмотрю пойду, кто играет… Я только… только… — и кинулся к лестнице дома.

Хачатуров поднялся, кряхтя, и пошел за ним, говоря и недовольно и растроганно даже, пожалуй:

— Нет, это уж черт знает, Садык!.. Придется мне самому как следует за тебя взяться!.. Из тебя действительно, должно быть, какой-нибудь… музыкантишка вылупиться хочет!.. Нет, не позволю!..

А из открытых окон зала звучало четкое, знакомое даже и ему, allegro apassionato — лейтмотив сонаты Лангера.


Сентябрь 1930 г.

Крым, Алушта.

Счастливица*

I

Началось с тринадцатого места за общим столом.

Как-то странно даже было слышать в свободной от предрассудков Советской стране, да еще в доме отдыха, столь решительно высказанное нежелание сидеть на тринадцатом месте, но такое именно нежелание было высказано глухим сиповатым монотонно-жужжащим басом, и многие, приехавшие сюда в тот день, отметили эту высокую, прямую, большелобую, скуластую старуху, белоглазую, в кружевном чепчике и ковровой шали.

Она насупливала безволосые брови и жужжала, как шмель:

— Что же я в домах отдыха, что ли, никогда не живала?.. Каждый год то в том, то в другом живу… Только уж, разумеется, на тринадцатом месте никогда я не сидела и сидеть не хочу…

Заведующая домом отдыха, низенькая старушка, в белом халате, в больших круглых очках, только что указавшая новоприбывшей это страшное место, снисходительно улыбнулась и сказала:

— Ну что же, другой кто-нибудь тут сядет, а вы в таком случае вот здесь, рядом…

И на тринадцатое место, весело щурясь, сел красноватый, седобородый, лысый доктор одной из московских больниц — Вознесенский Семен Иваныч. Он весьма шаловливо для своего возраста поглядел на высокую старуху, подмигнул низенькой старушке и пошутил:

— Авось и на тринадцатом месте глупцами не подавлюсь.

Дело в том, что он уже успел прочитать в писанном карандашом на клочке бумажки — должно быть, одною из подавальщиц — меню обеда, что на второе блюдо были «глупцы» — не «голубцы», а именно «глупцы», — и это привело его в веселое настроение. Впрочем, глаза его с несколько по-монгольски поднятыми углами всегда улыбались.

Высокая же старуха села с ним рядом на двенадцатое место и очень внимательно начала разглядывать всех, кто пришелся с нею за одним столом.

Прямо против нее сидела небольшая хрупкая женщина лет под сорок с необыкновенно усталым, истощенным лицом, на котором очень кроткие карие глаза были в желто-розово-лиловых обводах, а подбородок жался острым копьем. Это было какое-то почти отсутствующее, почти только мыслимое лицо, на котором, кроме извилистых морщин, совершенно преждевременных на вид, трудно было что-нибудь разглядеть.

Поднеся бумажку-меню непосредственно к самым глазам, оказавшимся сильно близорукими, она говорила вполголоса, ни к кому не обращаясь:

— На сладкое профитроль… Странное слово «профитроль»… Считается, что я знаю три языка иностранных, но такого слова я все-таки не помню. Profit, profiter, profitable…[1], а профитроль что такое?

Так как она в это время смотрела на доктора, тот подхватил оживленно:

— Очевидно, что-нибудь очень полезное для нашего с вами здоровья… Но, зная три языка, где же все-таки вы работаете?

— В библиографическом институте… в отделе иностранной литературы…

— А фамилия ваша?

— Ландышева.

— Вот как? — Доктор сделал свое подвижное, способное к разнообразным гримасам лицо очень смешным, — не насмешливым, а именно смешным, подкивнул как-то игриво бородкой и сказал ей, нарочито понизив голос:

— Никак не мог ожидать, чтобы особа, знающая три языка, оказалась из духовного звания!

— Я… я? — покраснела вдруг Ландышева.

— Пустяки, что же тут такого и зачем краснеть!.. Я сам из духовного звания, потому что Вознесенский… Есть такое предание о древнем московском академическом начальстве, как оно перекрещивало бурсаков… Кто был тихого поведения и громких успехов, тот, видите ли, получал фамилию от праздников, — например, Рождественский, Богоявленский, Успенский, Троицкий или Вознесенский, как я… Горжусь своим неведомым предком: был он высокой марки… Хорошо, должно быть, знал философию Николая Кузанского… Кто был тихого поведения и тихих успехов, — этим скромникам, в тиши процветавшим, давали фамилию от цветов… Вот тогда-то и пошли все Розовы, Туберозовы, Гиацинтовы, Фиалковы, а также Ла-нды-ше-вы… Да, да, да… Но были еще и такие, что успехов-то тихих, а зато поведения громкого, — эти получали прозвище от язычества: Аполлонов, Посейдонов, Архитриклинов, Илионский, Амфитеатров и прочее и прочее… Так говорит семинарское предание…

— Хотя я и Ландышева, но отец мой все-таки не из духовенства, — начала было Ландышева, но доктор шепнул ей через стол все так же неудержимо весело:

— Рекомендую согласиться на какого-нибудь попика, а то вы еще генерала откопаете… От вас дождешься… — и так предостерегающе смотрел при этом и так таинственно поджал губы, что, глядя на него, все расхохотались, и даже сама Ландышева улыбнулась, отчего морщин у нее сделалось вдвое больше.

Столы для обедающих были расставлены на открытой веранде, так как сентябрь обещал еще теплое и тихое начало: в полном цвету стояли георгины на клумбах и махровые бегонии ярких цветов, и синяя лобелия, и бальзамины, а на волошском орехе, несколько неожиданном под Москвою, не было видно еще ни одного желтого листа.

Кроме Ландышевой, за одним столом со старухой и доктором сидела плечистая, грудастая молодая женщина с правильным задорным лицом, с подрезанной надо лбом гривкой, как потом оказалось — инструктор гребного спорта Долгополова; два юных аспиранта: один — биолог, другой — обществовед, оба бывшие рабфаковцы — Костюков и Пронин; инженер-строитель Шилин, заработавшийся до большой усталости, желтолицый, бритый, морщинистый, немолодой уже человек с очень близко к длинному носу посаженными беспокойными глазами; геолог Шорников, человек лет тридцати двух, с выдающимися надбровными дугами и мощной нижней челюстью, который не так давно в скромной по внешности брошюрке ниспроверг все авторитеты своей науки, был вполне убежден, что все кругом непременно и хорошо знали основные мысли его труда, и хранил теперь за столом заслуженно гордое молчание; библиотечная работница Алянчикова, женщина плотная, рыжая, с небольшим ноздреватым носом, круглоликая, размашистых движений и резкого голоса, которая с первых же слов заявила о себе торжественно: «Я — зырянка!» Наконец, загорелый угреватый человек, по фамилии Чапчакчи, носатый, с откинутым черепом, с набрякшими веками рачьих глаз, — ученый табаковод, кавказец. Он сидел рядом с Долгополовой и в промежутке между первым и вторым блюдом спрятал в свою салфетку спичку и предложил инструктору гребли ее нащупать и переломить. Та переломила. Он безмолвно раскрыл салфетку — спичка оказалась целехонька.

Подавальщицы в серых фартуках разносили блюда. Эти подавальщицы были точно выполнены где-то по особому заказу заведующей, строгой старушки в очках, похожей на начальниц довоенных гимназий: все маленькие, все кругленькие, крутощекие, пышащие здоровьем, явно не способные ни болеть, ни тосковать, ни плакать, ни утомляться. Нагибаться к обедающим им было не нужно, поэтому ничего разлить они не могли.

Доктор внимательно их разглядывал поочередно, ероша седую бороду, наконец подмигнул старухе:

— Де-мон-стративного вида здесь подавальщицы!.. Потому-то у всех отдыхающих такой аппетит прекрасный.

Аппетит действительно был неутолимый: особенно много ели аспиранты. Они, прикашлянув, спрашивали вполголоса у подавальщицы:

— А сколько можно взять?

— Сколько хотите, — улыбалась подавальщица.

Аспиранты многозначительно крякали, толкали один другого и накладывали на свои тарелки столько, что едва не капало на скатерть.

Профитроль, так смутивший Ландышеву своей непостижимостью, оказался обыкновенным сливочным кремом с погруженными в нем печеньицами формы птичьих головок.

— Вот видите, что это за штука, — крутнул головой в сторону Ландышевой доктор. — Штука, конечно, невредная, ясно… Повар прав.

Он ожидал, что Ландышева отзовется на это чем-нибудь веселым, но она глянула на него робко. Она имела совсем заморенный вид и даже не улыбалась: обед ее окончательно утомил.

— Займите себе лежанку на солнце и спите два часа до чаю… и так делайте каждый день, — обычно докторским тоном приказал ей Вознесенский и обернулся к старухе, чтобы сказать ей что-то шутливое, но лицо старухи с большим желтым лбом и круглыми жесткими скулами было недоступно никакой шутке. Она рассматривала и его, как всех кругом, очень внимательно, но нельзя сказать, чтобы дружелюбно, хотя и не совсем безучастно, как иногда смотрят долго живущие.

Действуя неторопливо, но споро, она исправно жевала даже и довольно жилистое мясо, данное на второе тоже под каким-то французско-кулинарным названием: вставные челюсти ее действовали хорошо. Из-за стола, покончив с профитролем, она встала даже раньше Алянчиковой и Чапчакчи, который, впрочем, задержался только благодаря тому, что показывал еще какой-то фокус.

После обеда, в мертвые часы, тут было принято спать под деревьями на дубовых решетчатых лежанках, но старуха, прижав к подбородку свою ковровую шаль, обошла на прямых ногах посыпанные желтым песком аллеи парка, где ели, сосны и березы вытягивались одинаково прямые, ровные, высокие, где между ними кустились черемуха, бузина, бересклет, бирючина, а подо мхом и папоротником гнездились сыроежки, маслята, подгрузди.

Старуха сорвала несколько штук грибов, но, не зная, куда девать их, положила кверху ножками на одну из скамеек около затянутого хвощом и кувшинками озерца, посреди которого был островок с самыми разномастными деревьями — от пихты до дуба и орешника, на верхушке которого сидел молодой с яркой восковицей подорлик. Островок был неприступен, — мостика к нему не было, по краям густо зарос чилигой, а в озерце, как раз на его середине, где вода была чиста от водорослей, столпились плотной стаей небольшие голавлики, или красноперки. Они не двигались, вода была сильно нагрета солнцем, — они стояли и грелись… Ими долго любовалась старуха. Также любовалась она потом и бойкой речкой в двадцати шагах от озерца, по которой плыли — это было заметно — с немалой скоростью сухие камышинки и желтые ветловые листья, плыли туда, где из-за темных ольх вздымалась красная труба ниточной фабрики.

Влево от старухи виднелась серая деревянная лестница в несколько ступеней, ведущая к широкому помосту — пристани; там около лодок возились аспиранты, выкачивали из них воду жестянками от консервов. Лодки были веселого жаркого красного цвета, но старуха хозяйственно думала, что нужно бы их починить, чтобы они не текли, кататься же в какой-нибудь из них по этой речке ей не хотелось. Все деревья другого берега: и ольха, и откуда-то взявшийся молодой вяз, и раскидистая старая желтокорая сосна с облезлой, скупой на иглы макушкой — все они очень прилежно были разрисованы в воде, даже ярче они там казались. Старуха не видела этого целый год — зеленых лугов, речки и таких ярких деревьев в воде, она стояла внимательная и важно-неподвижная, когда сзади ее раздался насмешливый и по-стариковски хриповатый, знакомый уже ей по сегодняшнему обеду голос:

— Так вы решительно не хотите сидеть на тринадцатом месте за столом жизни?

Доктор Вознесенский стоял от нее в нескольких шагах. Он уже переоделся из стеснительного черного пиджака в просторную белую длинную толстовку… Весь он был теперь белый: и рубаха, и брюки, и борода, и белые веселые глазки в припухших веках.

— А кто же меня может заставить? — несколько даже вызывающе и совсем не на вопрос ответила старуха, только скользнув взглядом по докторской лысине и снова отвернувшись к реке.

— Гм… Предположим даже, что это место грозило бы вам смертью, — еще веселее стал доктор, подступая к ней ближе. — Мне кажется, что мы с вами должны уже смело глядеть в глаза смерти… Вам сколько лет, если не секрет это?

Высокая старуха не посмотрела на него и теперь, но ответила, помолчав немного:

— Мне в июле исполнилось семьдесят пять.

Была даже как будто какая-то кокетливость в тоне, каким она это сказала, и в том, как костлявой, желтой рукой поправила она при этом свою ковровую шаль у прямоугольно обрезанного подбородка.

— Лета-a, конечно, вполне почтенные, да-а… — протянул доктор. — Мне до ваших лет жить еще долго — целых трина-дцать лет!.. Да, вот опять тоже тринадцать — зловещее число!..

— Вы до моих лет и не доживете, — сказала старуха уверенно.

— Долго это, да, — быстро согласился доктор. — Ни в коем случае не доживу… Пройдемся дальше, что же вы так упорно стали на одном месте!

— Как это упорно? — важно оглянулась старуха.

— Ну, упористо, если это вам больше нравится… В наши с вами годы это вредно… Нам побольше двигаться надо, кровь разгонять… Я вот на днях одного старика в Лубянском проезде видел, нищего, с табличкой: «Защитник Севастополя. Родился в тысяча восемьсот тридцатом году»… Не угодно ли вам, — до ста лет дожил: вот это номер!.. А почему? Двигался много: пятьдесят лет уже побирается… «Меня, говорит, как волка, ноги кормят»… А кабы он на одном месте стоял да какой-нибудь несчастной речонкой упивался, не дожил бы он до ста лет, поверьте представителю медицины!

Вознесенский говорил это, уже стоя с нею рядом и снизу вверх поглядывая на нее игриво, но старуха обиделась почему-то; она сказала строго:

Назад Дальше